умерла Долорес сеньоритой

— Без сомнения, Мексика — страна, полная жизненных сил. Разве можно представить себе это в Мар-дель-Плата!

Делькинто тискал Жюльетту, целовал ее в затылок, вытаскивал ее груди, жал живот под вопли Бобо, и Шарлотты, и Лалли, и философа Эстевеса:

— Гнусная блудница! Пусть гноищем будет твоя могила, и пусть твоя тень чувствует ужасные муки жажды…

— Проперций! — ликуя, воскликнул Дардо Моратто. — Проперций! Terra tuum spinus…[47]

уже едва слышны клавикорды, как аиста тихий клекот

Бобо в тесной пижаме былых времен, когда он еще был строен, приканчивал последнюю бутылку коньяка с меланхолическим видом вестгота, пережившего полный разгром, и, вдыхая затхлый запах окурков и винных опивок в разбитых бокалах, бормотал:

— Бойся данайцев, Бобо, бойся данайцев!

Потом принялся на четвереньках собирать спички, разбросанные по ковру. Одиннадцать утра. На Инсургентес, на Ницце, где особняки времен Порфирио Диаса уже приходили в упадок, превращаясь в магазины, рестораны, салоны красоты, рычали моторы. Полуденное солнце нещадно пекло. Ни малейший ветерок не шевелил хохолки тополей на Пасео-де-ла-Реформа. С девятого этажа облицованного розовым камнем здания, высившегося между двумя унылыми мансардами, Федерико Роблес смотрел на неуверенную стилизацию, которую являл собой город. Воздушные и хрустальные с фасада, дома показывали свои неказистые, грубо окрашенные кирпичные торцы с рекламой пива. Вдали, у подножья гор, вихрилась бурая пыль. А здесь, поблизости, тарахтели пневматические молотки — рабочие разбирали мостовую. Гирлянда приземистых секретарш и продавщиц, покачивающих бедрами и сопровождаемых вольными комплиментами, сплеталась с вереницами бездельников и старых гринго в рубашках с открытым воротом, рассказывающих анекдоты, привезенные из Канзас-Сити, другим гринго, набитым анекдотами, которые ходят в Пеории. Спешили, поглядывая на часы, лысые люди в серых костюмах с потрепанными портфелями под мышкой.

— Такси, такси! — слышалось с тротуаров. Лавируя и обгоняя одна другую, «туту-ту-ту», сплошным потоком мчались машины. Гудки разбудили Родриго Полу; несмолкаемый городской шум проникал сквозь щели и в его комнату в глубине дома на улице Росалес. На плоской крыше своего особняка, укрывшегося в центре Ломас-де-Чапультепек, Норма Ларрагоити де Роблес разложила подушки и скинула свой шелковый халат. Тщательно, чтобы напитать каждую пору, она намазывалась опаловым маслом «Sun-tan»[48]. Ортенсия Чакон ждала в темноте шумы с улицы Тонала, ждала, когда во второй раз из школы высыпят дети — вечерняя смена — и повернется ключ в замочной скважине. Проспект Микскоак медленно пробивался сквозь строй приземистых зданий под надзором бакалейных магазинов, мелочных лавок и второсортных кино, среди шума кирок и катков, трамбующих асфальт, но ничто не проникало в наглухо запертую комнату Росенды Пола, все еще погруженной, как в кошмарный сон, в свое бредовое бдение, охваченной ужасом перед тем, что она видела с предельной ясностью, но не могла выразить словами, застревавшими в ее дряблом горле, содрогающемся от нервной икоты. Шарлотта, Пьеро, Сильвия Регулес, Гус, принц Вампа, Пичи, Хуниор спали; только Пимпинела де Овандо, элегантная и надушенная, в черных очках, шла по Мадеро к конторе Роберто Регулеса. Перед взором Роблеса Мехико открывался, как карты из разных колод, — король пик в Санто-Доминго, тройка бубен в Поланко, — от темного туннеля Мины, Северного канала и Аргентины, раскрывавшего рот, ловя воздух и свет, глотая лотерейные билеты и проспекты венерологов, до прямого и корректного Пасео-де-ла-Реформа, чуждого мелким порокам, гнездящимся в Роме и Куаутемоке с их потрескавшимися фасадами и оседающими фундаментами. Из конторы Роблес видел безобразные крыши, неказистые балконы. Он думал о бесполезном пробуждении людей, которые жили в этих домах: белесые, как глазной гной, потеки на баках для воды, рахитичные цветы в горшках… Роблес любил высовываться из окна и с невозмутимым спокойствием смотреть на не докучавшее ему кишенье голытьбы, на все фибры города, обозначенные людьми, которые проходили внизу, не имея понятия о Федерико Роблесе, наблюдавшем за ними с высоты небоскреба. Два мира — небо и навоз. По безупречной системе сообщающихся сосудов, изолированной, индивидуальной, он перемещался из обнесенного решетками дома колониальной архитектуры с каменным безе портала в автомобиль, из автомобиля — в лифт из никеля и стали, из лифта — в кабинет с огромным окном и кожаными креслами, а стоило нажать кнопку, совершалось обратное движение. «Вполне заслуженно, — думал Роблес, потирая лацкан пиджака. — Нелегкое дело отделиться от этого народа. Все это побежденные, навсегда побежденные». Он разглядывал свои розовые ногти. Этими самыми ногтями он когда-то с упорством одержимого разрывал землю в Мичоакане. Он снова устремил взгляд вдаль: туда, где висел дым над вокзалом Буэнависта, и за мост, в сторону Вилья. Глэдис Гарсиа, стоя на мосту, курила вонючую сигарету, а когда бросила окурок, он упал на крышу лачуги из жести и картона. В стороне Бальбуэны — другого полюса пыли — Габриэль сам с собой играл в расшибалочку, поджидая корешей — Бето, Туно, Фифо, — с которыми собирался отпраздновать свое возвращение. Роза Моралес обходила похоронные бюро в поисках дешевого гроба, а Хуан с запачканными кровью и вином губами ждал на столе в морге «Скорой помощи».

В дверь колотили во всю мочь, и этот грохот вырвал Родриго из мертвецкого сна. Со стоном и проклятьями он сдернул с себя тяжелые простыни и медленно спустил ноги на занозистый пол. Уронил свинцовую голову и уткнулся лицом в ладони. Стук в дверь не прекращался; его сопровождал отвратительный, требовательный, назойливый голос. Наконец Родриго собрался с силами, заставил себя встать и открыть. Черные как уголь глаза Икски Сьенфуэгоса глянули на него тем мрачновато-веселым взглядом, не зависящим от обстоятельств, который так раздражал Родриго. Сьенфуэгос вошел, зажал рукой нос и бросился открывать створки окна, выходившего в сырой, насыщенный кухонными запахами внутренний двор.

— Газ? — полувопросительно-полуутвердительно сказал Сьенфуэгос. — Да ведь он не твой. Ты что, не понимаешь? Он не твой.

Хохотнув, Икска швырнул в Родриго газетой. Тот повалился ничком на кровать. Сьенфуэгос, казалось, брал в свои руки мирок этой комнаты, лепил его, возвращал стенам их грубую устойчивость, рассовывал все по своим ящичкам, обращал золото в тусклую медь. Ему ничего не стоило убить чудесный сон, раздавить смешком его волшебных обитателей.

— Выкладывай, выкладывай, — приставал Сьенфуэгос, вертя стул. — Дай волю своему красноречию. Тебе ведь хотелось, чтобы был свидетель? Ну, так не жмись, говори.

— Не морочь мне голову! — пробормотал Родриго, все еще лежа на животе и глядя на брошенную Икской газету, которая медленно впитывала лужицу, образовавшуюся от капель, падающих с потолка: три финансовых магната кутят в ресторане, схвачена Вируэлас, убийство на почве ревности, море спермы в типографской краске. В трех магнатов заворачивают рыбу, Вируэлас служит треуголкой мальчишке, попавшему под дождь. (Крепкий панцирь и живучее нутро. Вчера вечером в четырех стенах с заткнутым ртом. А сегодня здесь как ни в чем не бывало чищу себе ногти и разглядываю лица трех толстых банкиров — нет, это все равно, что рисовать скрипку для Паганини.) Родриго со смехом вскочил с постели: один из них, с жемчужной булавкой в галстуке, с highball[49] в пухлой руке, был он, Роблес.

Норма открыла глаза, и ей захотелось, чтобы солнечные лучи прокалили ее зрачки. Потом опять прикрыла веки, чтобы испытать то ощущение, когда, как круги от камня, брошенного в стоячую воду, разбегаются синие точки и красные искры. Но солнце концентрировалось на ее губах. Солнце целовало ее. Норме захотелось вспоминать, вспоминать поцелуи. Она снова раскрыла глаза и порывисто приподнялась. Она всегда молила судьбу, чтобы ее вспоминали, и никогда не хотела никого вспоминать. А теперь она испытывала, помимо страха, легкое чувство обиды, унижения при мысли о том, что она скоро начнет вспоминать, в то время как другие забудут ее. Расширив ноздри, она вдыхала запах дрока, поднимавшийся из сада. Это был такой же сад, как тот, другой, возле домика, где она отпраздновала свое восемнадцатилетие. Вспоминал ли его кто-нибудь, кроме нее? Вспоминал ли кто-нибудь в эту минуту — и в любую другую — всю жизнь Нормы? Она протянула руку и взяла флакон с маслом, а солнце, сгущенное солнце, дробилось, преломляясь в собственном свете, который отражало блестящее тело с фиолетовыми остриями сосков.

вернуться

47

[Пусть зарастет вся] могила твоя колючками… (Проперций. Элегии. Кн. IV, 5. — (Перевод с лат. Л. Остроумова).

вернуться

48

Солнечный загар (англ.).

вернуться

49

Стаканом виски (англ.).