— Вот так все мы судим о жизни других людей! — воскликнул он возбужденно. — А на самом деле… На самом же деле мне следовало решиться на такой шаг еще года полтора назад. Уже тогда я должен был уехать!
— Неужели положение настолько серьезно, или же ты…
Он только пожал плечами и снова затерялся взглядом где-то высоко, в клубящемся тумане. Я тоже, опершись на локти, принялся рассматривать тучи, которые сами по себе составляли целый мир — печальный, молчаливый мир гигантских перемежающихся масс света и тьмы, мир беспокойный, меняющий каждый миг свои очертания и все же кажущийся неизменным в своем унылом однообразии. Вглядываясь в него, я представлял себе в его недрах всевозможные картины, как делал это в далеком детстве, в школе, когда, сидя перед классной доской, мысленно вырезал в ее черной глубине рельефные фигуры слонов, лошадей или воображаемых, фантастических животных.
Мы еще долго лежали на траве. Я молча растирал, между пальцами пахучие травяные стебли и листья. Потом Харбанс приподнялся, лег на живот, уперев локти в землю, и заговорил. Я внимательно слушал его, но так ничего и не понял. То, о чем поведал мне Харбанс, было, на мой взгляд, делом совершенно обычным, и только тон его рассказа позволял думать, что за туманными рассуждениями крылось нечто из ряда вон выходящее. И это нечто ему никак не удавалось выразить с достаточной ясностью — точно так же, как не умел он выразить свои мысли на бумаге.
Вот что уловил я из длинной исповеди Харбанса. Вечером он поссорился с Нилимой из-за Дживана Бхаргава — тот пришел к ним перед ужином и стал уговаривать Харбанса пойти с ним в кафе. Вечер был холодный, и Харбансу совсем не хотелось выходить из дому, но Бхаргав продолжал настаивать, уверяя, что непременно должен объясниться по весьма важному делу. Тогда вмешалась Нилима — она сказала, что, видимо, Бхаргав пришел к ним неспроста и нельзя оставить беднягу в таком состоянии. На улице Харбанс вдруг обнаружил, что вышел из дома в легких сандалиях, но возвратиться, чтобы надеть носки или переобуться, не захотел и оттого рассердился пуще прежнего. Они зашли в кафе «Волга». Там Бхаргав стал бормотать что-то маловразумительное, но когда наконец Харбансу это надоело, несчастный художник, заикаясь, объяснил, что просит у него позволения жениться на Шукле…
Дойдя до этого места в своем повествовании, Харбанс резко поднялся и сел.
— Ну тут я ему и задал жару! Как же, говорю, тебе не совестно даже говорить об этом? Ты что же, не знаешь, сколько лет Шукле? Ведь ей едва минуло семнадцать! И ты хочешь, чтобы эта девочка вышла за тебя замуж? Не думал, что ты такой эгоист, такое ничтожество! Значит, говорю, ты поддерживал знакомство с нами только из корысти?
— Погоди, но ведь… — начал было я, но Харбанс прервал меня.
— Я заявил ему, что с этого дня между нами не может быть ничего общего. Я запретил ему приходить к нам и даже встречаться с нами на улице. Ты сам понимаешь, Мадхусудан, я не мог поступить иначе. Что это за лицемерие! Люди для вида морочат мне голову умными разговорами об искусстве и культуре, а на самом деле у них одно на уме — малолетние девушки из моего же дома!
— Но разве в каком-то смысле не было решено, что…
— Кто тебе это сказал? — оборвал меня Харбанс, распаляясь еще больше. — Неужели, по-твоему, я могу допустить, чтобы совсем юная девушка вдруг обременила себя семьей, детьми, домашними хлопотами? Да я, может быть, ночей не сплю, думая о ее будущем! Начать с того, что я уже решил устроить ее в колледж Морриса, учиться музыке.
Итак, с одной стороны, Харбанс намерен устроить Шуклу в колледж, а с другой, он собирается не сегодня-завтра уехать за границу — он даже не понимал, как мало было логики в его речах, если взглянуть со стороны! Лицо его пылало гневом, можно было подумать, что и сейчас перед ним сидит Бхаргав и это ему в лицо бросает он свои страстные обвинения…
— Ну, хорошо, хорошо! — поспешил согласиться я. — Все это вы должны обдумать вместе с Шуклой… Но зачем тебе ехать за границу?
— Так ведь на этом дело-то не кончилось, — возразил он. — Сегодня Савитри снова подняла целую бучу!
По-настоящему жену Харбанса звали Савитри. Нилиму он выдумал потом, для себя. Но прежнее ее имя — особенно в минуты волнения — нет-нет да и вырывалось из его уст.
Дальнейшее, по словам Харбанса, происходило так: вернувшись из кафе, он ни словом не обмолвился о своем разговоре с Бхаргавом. Но утром, за завтраком, прямо заявил Нилиме: он запрещает художнику появляться в их доме, а потому тот не должен приходить сюда и в отсутствие Харбанса. Нилима вспыхнула, стала кричать, что это не его дом, а дом ее отца, и кто он такой, чтобы кому бы то ни было запрещать появляться здесь, и у него нет никакого права решать судьбу Шуклы. Если же кто и обладает таким правом, так прежде всего сама Шукла и ее родители… В ответ Харбанс прервал завтрак, встал из-за стола и ушел, поклявшись, что никогда в этот дом больше и ногой не ступит. С той минуты, до самой встречи со мной, он бесцельно слонялся по городу. Вот уже приближается ночь, но он не желает возвращаться в дом Нилимы, ночевать же у матери, в Модел-басти, ему тоже не хочется.
— Я так и подумал — если мы с тобой встретимся, то пойдем к тебе и у тебя же я проведу оставшееся до отъезда время, — говорил Харбанс, крутя в пальцах травинку. — Теперь нужно все устроить с деньгами. Начну завтра же. Думаю, полторы или две тысячи рупий раздобудет Рамеш Кханна. Паспорт у меня уже выправлен, за этим дело не станет… Да, сегодня я до конца осознал — дом, где я живу, не мой, а та, кого я считал своей женой, вовсе мне не жена. И я теперь жалею, что сделал так много доброго для этих людей. В какие-нибудь полтора года я истратил на них все десять тысяч, которые получил в наследство от отца. За одни только ее занятия танцами я плачу триста рупий в месяц. Я не оставил себе ни единой пайсы, не купил для себя ни единой вещицы! А сейчас? Если моего жалованья хватает только на три-четыре дня, то, спрашивается, по чьей милости? Может быть, оно расходуется не на домашние нужды, а на что-нибудь еще?.. Ну что ж, значит, у меня нет в этом доме права голоса. Вот и хорошо, вот и прекрасно! А если так, я вообще не хочу иметь к нему никакого отношения…
Он был так полон своими переживаниями, так взбудоражен, что, не встреться ему я, он, наверно, весь вечер разговаривал бы сам с собой. Стало смеркаться. Я устал слушать Харбанса, и мое внимание привлекли играющие неподалеку дети. Она подбрасывали в воздух мяч и с радостным гомоном, всей гурьбой, кидались ловить его. Поразительно, как удавалось им рассмотреть мяч в этой туманной мгле! Всякий раз, как мяч взлетал вверх, мне казалось, что он навсегда затерялся, запутался в густом, как вата, тумане, но самым непостижимым образом кто-нибудь из ребят ловко выхватывал его откуда-то и через мгновение снова подбрасывал вверх… Но вот загорелись уличные фонари. Стали различимы прохожие, прежде терявшиеся во тьме улиц. В следующий же миг вспыхнули огни фонтанов у «Ворот Индии». Зато наша лужайка погрузилась в глубокую тьму.
«Как же я могу привести Харбанса в свою каморку?» — думал я с недоумением. До сих пор он никогда не интересовался, где, в каком доме я живу. Неужели он смог бы поселиться в Мясницком городке, в нашей бедной комнатушке, смог бы выслушивать по утрам бесконечную и крикливую «Рамаяну», творимую устами тхакураин и матери Гопала?
— Если хочешь, то, конечно, пойдем ко мне, — сказал я наконец. — Но я живу далеко, в Мясницком городке, в довольно грязном переулке. Притом мы с другом спим на полу, потому что в нашей комнате две кровати не умещаются. Если тебя это не смущает — буду только рад, живи у нас сколько хочешь!
Харбанс уставился на меня с таким видом, будто с меня вдруг сорвали маску и я предстал перед ним в самом неожиданном обличье. Потом, отведя глаза в сторону, погрузился в раздумье, словно взвешивая сказанное мною.
— Вообще-то я мог бы, конечно, пожить у Рамеша, — сказал он немного погодя. — Если бы только не его супруга! Бог знает что она мнит о себе… И всегда одни и те же разговоры — как красива она была до замужества и сколько прекрасных молодых людей мечтали на ней жениться.