Нилима внесла поднос с тремя чашками кофе и, ставя его на столик между нами, сказала Харбансу:
— Странный же ты человек! Вчера ворчал: «Зачем нам этот проигрыватель!» — а теперь сам с удовольствием слушаешь музыку.
— Ах, помолчи лучше, — сердито буркнул Харбанс и снова закрыл глаза.
— Вот уже три года, как мы женаты, — с упреком сказала Нилима, — и до сих пор не могу тебя понять.
— Я же сказал — помолчи! Ты никогда и не сможешь меня понять, — возразил Харбанс. Открыв глаза, он выпрямился в кресле, чтобы взять свой кофе.
— Мне тоже так кажется. Да и вообще никто не может тебя понять. — Нилима с нескрываемым раздражением принялась помешивать ложечкой в своей чашке.
— Значит, если ты не можешь меня понять, так и никто не может? Ха-ха!
— Спроси кого угодно.
— А зачем мне кого-то спрашивать?
— Ты всегда произносишь какие-то странные фразы!
— Ха-ха!
— А я не люблю это!
— Ха-ха!
— Вот и сейчас — зачем эти «ха-ха» да «ха-ха»?
— А почему ты не навесишь замок на свой рот?
— Будь твоя воля, ты всем навесил бы замки на рты.
— Ха-ха!
Нилима поморщилась в ответ и протянула мне чашку. Кофе был очень горячим. Потягивая его мелкими глотками, я напомнил Харбансу:
— Ты так и не сказал, зачем пригласил меня.
— Честно говоря, без какого-то особенного повода… — Харбанс вдруг беспокойно заерзал на стуле и, пытаясь скрыть свое волнение, несколько раз жадно прихлебнул кофе из чашки. — Просто мне захотелось поговорить с тобой по душам. В кафе вечно кутерьма…
— Но ты же сказал, что хочешь посоветоваться со мной о каком-то очень важном деле.
Отставив чашку в сторону, Харбанс взял в рот сигарету и, закуривая, возразил:
— Ну, не очень уж важном.
— О каком бы ни было, но все-таки о деле. — Я едва сдерживал злость. Судите сами — едва ли не силой вас принуждают тащиться через весь город, а потом оказывается, что и приезжать-то было незачем!
— Я просто хотел поговорить с тобой.
Нилима, видимо, угадала мою досаду.
— Нехорошо так, — упрекнула она Харбанса. — Раз уж ты в воскресенье заставил порядочного человека ехать из дому в такую даль, изволь объяснить ему наконец, ради чего.
— Я сказал тебе — помолчи! — снова прикрикнул на нее Харбанс.
— Ему хочется узнать твое мнение о его старой затее, — объяснила Нилима, взглянув на меня. — Он решил написать роман. Да уже и написал страниц пятьдесят, если не больше.
— Прекрати этот разговор! — рявкнул Харбанс.
— Что ты сердишься? Ведь сам же вчера признался мне, зачем тебе понадобился Мадхусудан. Разве не так?
— Все-то ты знаешь! Я сам не помню, сколько страниц вымарал после того, а ты одно затвердила — пятьдесят да пятьдесят!
— Конечно! В твоей папке как раз столько и наберется.
— Опять? Ну что ты знаешь о моих папках?
— Будь по-твоему, я ничего не знаю. — Нилима в досаде поднялась с места. — Нужно тебе делать свои дела — делай, не нужно — не делай. — И, взяв свою чашку, она ушла.
Некоторое время мы оба растерянно молчали. Собираясь к Харбансу, я перебрал в уме все, что способно было стать главным предметом предстоящего разговора. Но то, ради чего он пригласил меня сюда, мне бы и в голову не пришло. И какого совета он ждет от меня? Признаться, я и сам уже не раз брался сочинять роман, но скоро бросал эту затею, не написав и половины задуманного. Даже те два или три десятка стихотворении, которые были сочинены мною давным-давно, так и не удалось опубликовать. В те дни меня согревала единственная надежда, что рано или поздно я найду где-нибудь, преподавательскую работу и брошу этот проклятый журнал… И вот передо мной сидит человек, исполненный наивной уверенности, что он нашел-таки истинного ценителя его литературных упражнений. И не он ли сам несколько недель назад с таким апломбом разбирал в Бомбее по косточкам мои стихи!
— Вот уж не думал, что ты тоже пишешь, — проговорил я в растерянности.
— Да, и уже достаточно давно, но понимаешь… — Он с разочарованной миной пожал плечами. — У меня ничего не получается.
— У меня самого не получается, — пробормотал я. — Да и не вижу я во всем этом никакого проку…
— Не могу тебе объяснить, — он снова пожал плечами, — и сам не пойму, чего я хочу. Есть что-то такое в голове, что я ощущаю с удивительной ясностью, но… Но едва возьмусь за перо — ничего не получается. Ну, абсолютно ничего! Начал писать на хинди — подумалось: лучше бы на английском. Стану писать на английском — кажется, что совсем не чувствую его идиоматики: И постоянно ощущаешь какое-то бессилие! Будто закован в панцирь, и, как ни бейся, не разломать его и не сбросить с себя. Не могу даже понять, действительно меня тянет к письменному столу или мне хочется чего-то другого…
— Пожалуй, мне трудно будет что-то посоветовать, — сказал я неуверенно. — Но, конечно, надо бы прежде взглянуть на твои черновики.
Произнеся эти слова, я сам на себя рассердился: а что, если Харбанс и вправду разложит передо мной свои папки? Хватит ли у меня пороху перечитать этакую груду писанины?
Но, к моему изумлению, Харбанс еще беспокойнее заерзал на стуле.
— Нет, нет, что ты! — горячо запротестовал он. — Пока ничего не надо, мне даже нечего тебе показать. Как-нибудь потом. Сперва я должен уверовать в себя… Вот когда я почувствую, что… Когда то, что я пишу, станет действительно интересным для других, покажу и тебе. Но не сейчас… Я хотел только посоветоваться с тобой…
Я облегченно вздохнул. А у Харбанса от волнения даже уши зарделись. Можно было подумать, что он потерял что-то очень дорогое для него и ждет от окружающих сочувственных слов. Но о тех исписанных листках никто из нас больше не упомянул — ни Харбанс, ни я. Разговор наш явно не клеился. Одна пластинка сменяла другую, мы рассеянно слушали музыку, с трудом выжимая из себя обрывочные, бессвязные фразы…
Вот так и встречались мы по вечерам в одном и том же кафе, а кроме того, частенько — всякий второй или третий день — я бывал в гостях у Харбанса и Нилимы, откуда возвращался домой уже при ночных фонарях. В короткое время порядок этот стал казаться совершенно естественным и привычным, и когда случалось мне пропустить хоть один вечер, я даже испытывал угрызения совести, как человек, не исполнивший какого-то весьма важного долга. Меня удивляло, однако, престранное обстоятельство — Сурджит, которого я довольно часто видел в доме Харбанса, никогда не появлялся в кафе. Впрочем, и к ним-то он не приходил, а как бы забегал нечаянно, мимоходом, с нарочито занятым видом, всем своим поведением показывая, что стены эти совершенно ему чужды; и исчезал с той же поспешностью. Меня он теперь почти не замечал, и если случайно между нами заходила речь о Харбансе, Нилиме или других обитателях дома, он представлял дело так, будто едва с ними знаком, да и не придает этому знакомству ни малейшего значения. Но примечательно, что всякий раз, как я встречал его здесь, он вертел в руках какую-нибудь вещицу, которая оказывалась чрезвычайно нужной для кого-нибудь из родственников Харбанса, и всегда получалось так, что поводом для его появления в доме был всего-навсего этот невинный пустяк.
— Вот вам, матушка, обещанная шерсть, — говорил он матери Нилимы. — Здесь двенадцать унций, это по заказу Шуклы и Сародж, для теплых носков. Если не хватит — пожалуйста, не стесняйтесь, скажите мне, я еще принесу. В военном магазине шерсть намного дешевле, а у меня там отличное знакомство, один майор. Отчего же мне не купить для вас? Всегда, матушка, к вашим услугам! Ну, счастливо оставаться, а я побежал! — И он исчезал.
В те дни Дживан Бхаргав был особенно задумчив и печален. Мне показалось, что виной тому была Шукла. Возможно, ей не нравился тот робкий, растерянный взгляд, каким он подолгу смотрел на нее, сидя за столиком кафе. Свое неудовольствие она уже не раз высказывала совершенно открыто: когда Бхаргав, по своему обыкновению вполголоса, за чем-нибудь обращался к ней, она резко, не дослушав, обрывала его и тут же весело заговаривала с кем-нибудь из нас. А если мы уходили из кафе, чтобы прогуляться по Коннот-плейс, Шукла нарочно устраивала так, чтобы ей не идти по улице рядом с Бхаргавом.