— А кто покровительствовал Земцову? Кто сделал его зав. сектором в ЦК? — делает паузу и скороговоркой презрительно: — Алиев. А почему? Что их связывало?
Проценко нервно стучит пальцами по столу: Алиев — член ЦК КПСС — не следует о нем говорить дурно. И вообще лучше не вспоминать. Мухо перегнул. Но Мухо не замечает.
— Есть сведения: Земцов статьи писал Алиеву. Что — было? — обращается к Земцову. — Молчите? Было, было, товарищи.
Проценко хрипло: — Товарищ Мухо, не отклоняйтесь. Кто еще хочет по существу? Вы, — указывает пальцем на проректора, профессора Новикова. Новиков — только вчера из отпуска, растерян, события надвинулись на него неожиданно: уезжал — все было тихо. Земцов, почитаемый человек, в обкоме его лекции хвалили. Что сказать? Что же все-таки сказать? Растерянно:
— Я — хирург. Опухоль надо удалять основательно. Вот был в больнице случай такой… Что это он вдруг о больнице, куда его занесло? Надо короче.
— Исключить из партии.
Слов этих будто ждали. Почтенные ученые заволновались, зашумели. Реплики с мест. Собрание поломалось — кричат, перебивают друг друга:
— Гнать негодяя!
— Сионист проклятый!
— Шпион, поверьте! Шпион — не иначе.
— Да он рехнулся. В больницу его!
Надо сдержаться. Чувствую: пальцы впиваются в ручку кресла — синеют. Надо подумать о другом, не слышать. Считаю: один-два-три… восемьдесят четыре, восемьдесят пять… сто два, сто три…
— Земцов! — зовет Мухо.
Кажется, меня. Двадцать два члена парткома — мужчины и одна женщина — с любопытством наблюдают за мной. Замечаю — тишина.
— Вы хотите что-нибудь сказать?
Что-нибудь? Почему что-нибудь? — многое: о том, как зачисляют в институт — конкурс родителей, как проходят экзамены: обком дает указание — не ставить в ознаменование 50-летия образования СССР двоек. И все успевают. Как принимаются кандидатские экзамены… Звонит секретарь обкома Морозов:
— Илья Григорьевич, у нас товарищи из Костромы. Надо бы им подсобить с кандидатским минимумом.
— Сейчас? Поздно. Только в ноябре по инструкции ВАКа.
— А вы-то задним числом… Поймите, очень нужные люди…
— Каждый норовит получить степень, — жалуется Стовичек, — а денег нет. Мест тоже. Сокращаем уборщиц, урезаем фонды студенческие.
— Так и не принимайте к защите.
— Не принимать? А разве мы решаем? Обком.
…Стою, как пес. Все понимаю, сказать не могу. Да и какое мне дело до них до всех.
— Я обратился в партком для получения характеристики на выезд в Израиль, — говорю торопливо, чтобы не перебили. — Партком некомпетентен ставить вопрос о моем пребывании в партии без ведома и решения первичной организации факультета… — Делаю паузу, медленно расставляя слова:
— Это нарушение устава КПСС.
Мухо смотрит на Проценко. Проценко, уткнувшись в бумаги, говорит сквозь зубы:
— Есть мнение — объявить перерыв до завтра… И совсем тихо: — Идиоты…
Под утро разбудит стук в дверь:
— Земцов Илья Григорьевич?
— Я.
Два санитара деловито берут меня под руки.
— Кто вы? Как вы смеете? Что это значит! Дайте одеться… Смеются.
— Погоди, голубчик, приедем обрядим.
Больница. Врач смотрит нежно, почти отечески.
— Укольчик сделать придется. Зачем это вам? Прав Михаил Николаевич, — косится на рядом стоящего зав. отделом обкома партии Шапошникова, — он добрый — в лицо ему говорю, помочь хочет вам. Напишите, мол, ничего не помните… Мы справочку выпишем — депрессия была. А заявление об Израиле заберите. Слыхано ли, зав. кафедрой ленинской — слово-то какое! — философии к фашистам вздумал ехать.
Картина следующая: конец 73 года. Баку, ЦК КП Азербайджана.
— Хочу говорить с тобой откровенно, — в голосе Алиева было что-то таинственное и тревожное, я внимательно посмотрел на него: лицо в синих тенях, холодные глаза. Длинные пальцы рук были сжаты в кулаки и немного дрожали — Алиев был в гневе.
— Хватит куражиться. Или ты отказываешься от Израиля, или… Он резко взмахнул рукой и остановился посреди комнаты.
— Прикрывать тебя не буду. Звонил Цвигун, спрашивал: имел ли ты доступ к закрытым материалам.
Он помолчал, подумал.
— Я сказал — нет. Почти нет…
— Мне разрешат уехать?
— Глупец! — он посмотрел на меня с сожалением, — тюрьма — не самое страшное, что тебя ждет. Алиев энергично потряс головой, провел рукой по голому темени.
— Ты позоришь республику, меня, наконец.
— Вас?
— Не Даяна, конечно. Я не он — рекомендовал тебя в ЦК.
— Так ведь самое лучшее мне быть там, где ни Капитонов, ни Квасов до меня не дотянутся.
— Никак шантажируешь?
— Что вы? Нисколько. Просто, если что со мной случится, — я волновался, но говорил негромко, — скажут, ваша работа: избавились от неугодного свидетеля.
Посмотрел на Алиева: ни один мускул не дрогнул на его лице. Он развалился в кресле, как вареная рыба в блюде, взял папиросу, закурил:
— Ты так думаешь?
— Да.
— Очень может быть… что это тебя погубит.
Назавтра меня вызвали в ОВИР. Полковник Ибрагимов был вежлив, но сух.
— Сколько времени вам нужно, чтобы собраться?
Удивился: со мной вновь были корректны. Догадался: мне разрешен выезд в Израиль!
Еще один кадр — следующий. Кто это? Семенов.
— Я говорю вам, жизнь кого хочешь поломает. Послали меня в Александров. Глухое место — это на сто первом километре от Москвы, живут лишенцы после отсидки, которым в Москве не положено. В основном политические. Им каждую неделю требуется в милицию являться — отмечаться. Но они интеллигентные — живут в Москве, а на такси по понедельничкам заявляются. Кто смирненький — власти не замечают, а кто подписывал заявления всякие, так мы таких — цап! Если мелкота — 15 суток, а если из известных — в больницу — аминазинчик или циклодол. После этого неделю голова раскалывается, язык вываливается. Мы — сила, для нас различия нету. Велят — секретаря горкома упрячем. И чистенько — санкции не требуется. В нашей больнице среди хроников — и председатели райисполкомов, и профессор один, и писатели имеются. Кто вправду больной, а больше — за проказы всякие. Храпченко семь лет в Сибири прокурором был. Дом имел, рассказывают, хоромы — сам Руденко к нему приезжал. Сгикнули Хрущева, а его, голубчика, к нам. Говорят: видел много. Но не страшно — живет. Палата отдельная, книги — пожалуйста. Случается на праздники домой отпускаем.
— Вы врач?
Гордо: — 17 лет в областной больнице и ни одного замечания. Дай бог детям моим не хуже…
Люди — что происходит с людьми? Люди — что с ними сделали? Недоверчивые, неискренние, напуганные. Как низко пали, во что превратились. У них отнято то, на что каждый имеет право, — совесть. Почему они уезжают? А может быть, — их тысячи — выйти отчаянными, обманутыми толпами на всю эту гнусность и мерзость. И тогда не в далекой дали обретут землю обетованную. А здесь. Кто-то остается. Мы должны ехать.
Когда все это кончится? Не знаю: гниение — не жизнь, распад. Средство лечения — правда. Правда об окружающем, о самом себе. Человек распрямится — когда, как? Если бы знать! А если и нет — не успеет, простите ему. А почему, знаете? Нет? Тогда послушайте, что скажут о нас внуки:
— Деды у нас молодчины, вырвались и нас увезли из той жизни.
…Странное чувство, когда гуляешь по Иерусалиму. Устал — а на душе праздник.
С удивлением смотрю на сына — сосредоточенное лицо, задумчивые глаза. Жизнь прошла, словно спринтерским бегом. Успеть и мочь быть впереди. Иначе — сбросят с круга. Независимо от места и должности, трудишься изо всех сил — нет более усердного, преданного и равнодушного служаки. А он ждал: еще год, еще месяц. Рестораны, работа, театры — деловые встречи, годы мероприятия. И когда до финиша оставались шаги, остановился, оглянулся: жизнь прожита напрасно, бесцельно. Уехал — начать жизнь сначала. А может быть, заново? И наконец у себя дома. Неужели все, что Ныло, — переходная станция от прошлого к настоящему?