Тут Марья заплакала, утирая глаза рукавом.
— Это точно бывает, в. в., — обратился ко мне депутат.
— Точно, точно бывает, — сказал Ефрем Иванович.
— Что же дальше было? — спросил я Марью.
— «Садись, говорит, к зыбке: обменка качай». Гляжу — и вправду зыбка висит, а в зыбке[47] младен лежит и ревет… жалостно таково… Я встала, перешла к зыбке, стала качать, — а младен и затих… «Ишь, говорит лешак, чует крещеную кость! Даром, что обменок». «Ой, сказала лешачиха, не люб мне этот обменок: другого бы мне». «А где я возьму? Нет ныне», говорит лешак. — А я знай качаю. Опять, слышу, наши кричат: «Машка, Машка»! «Постой ужо, говорит лешак лешачихе: „Надо отвести“». Сам пошел. Я опять слышу, как наши меня гаркают… и столь близко. А потом все тише, тише, да и совсем неслышно стало.
— Ну, так и есть: отвел, — опять вмешался депутат. — А тебе бы, глупой, тут-то и перекреститься.
— Не смела при них-то, Алексей Иванович.
— Ну, так сама виновата.
— Да уж знаю я теперечи это; а что делать — близок локоть, да не укусишь. — Только вот воротился лешак. «Ужнать давай», говорит лешачихе. «Домой пошли». Это про наших-то он сказал. Лешачиха собрала на стол; только скатертки не постлала, а так… на голый. Сели они, а ни рук не помыли и не благословясь. И меня зовут: «Иди, говорит, лешачиха, и ты садись».
— Не хочу, — я говорю, — тетушка. «Ну, говорит, не хошь, так как хошь: губа толще — брюхо тоньше». А сами, слышу, так за обе щеки и уписывают… и ложек не облизывают.
— А что они ели-то? — спросил депутат.
— А кто их знает, Алексей Иванович: хоть и темно было, а огня они не вздували. Сперва она что-то из печи доставала, — я не знаю что, — а потом молока, кажись, из голбца приносила… так из кринки прямо и жрали. Как пришло им вставать из-за стола, лешачиха опять мне говорит: «Ешь, коли хошь: я и убирать не стану, да и обменка-то накорми». А я и говорю: ешьте сами-то во здравье. — Как сказала я это, лешак встал из-за стола и вышел из избы, да как захохочет: «Хо, хо, хо, хо, хо»! А там широко по лесу стали откликаться другие лешаки: хо, хо, хо, хо, хо! Трескоток по лесу пошел. А этот потом заголосил: «Ешьте во здравье! Ешьте во здравье»! Ну, и другие там тоже: ровно петухи перекликаются. Потом этот-то подошел к окошку, да как свиснет, да как ухнет, — тут уж, сама не своя, я перекрестилась… И вдруг все пропало!
— Ну, так вот то-то же и есть, — заметил депутат, нетерпеливо поворачиваясь на лавке.
Марья, как будто не обращая на это внимания, продолжала:
— Вдруг очутилась я… как уж и сказать?.. С той стороны колодина, с другой — пень; там — сук в рожу упирается; там — в спину чем-то колет. И мокро, и студено. Нельзя пошевелиться. Всякий суставчик, всякая косточка болит… намял, видно, окаянный. А теметь такая вокруг. Лешаки все гаркают. Вот это лежу я и думаю: дождусь красна-солнышка, а там что будет. Долга мне, в. б., эта ноченька показалась: ни другу, ни недругу, ни злому татарину не хочу я напасти этакой. Только вот красна зорюшка зарумянилась. Перекрестилась я, да и давай колоды отодвигать, сучья ломать, разный сор выбрасывать… И вот, как взойти солнышку — я совсем выскреблась. Слышу, птички трепещутся… чирикают. А я! Пересохло мое горлышко: пить охота страшная! Вот и поползла я… Доползла я до ляги, — вот, где и нашли меня крещеные… Как доползла — и напилась. Горька мне эта вода показалась!
— А перекрестилась ли ты перед тем? — спросил Марью депутат.
— А уж и не помню, Алексей Иванович: сам видишь, не в уме была. — Только как напилась, так на животе-то у меня и заурчало что-то, а вокруг, на заре-то, так лягуши и квакают, а лешаков уж не слышно стало. Вот пригрело меня солнышком, я и забылась; и долго, долго спала: только под вечер разбудилась; слышу, наши ищут меня.
Тут Марья остановилась.
— А как лешачиха-то ходит? — спросил ее депутат.
— А просто, Алексей Иванович: от наших баб почитай не отличишь: только шары[48] у нее шибко велики мне показались. И лешак-от тоже.
— Ну, лешаков-то уж мы знаем, а вот видока на лешачиху-то мы не встречали. Да, это она верно сказывает, в. в., — заметил мне депутат.
— Так точно, Алексей Иванович, — отозвался отец Марьи.
— А как же, — спросил я, — какая-то Пушка сказывала соседям, что перед тем, как ты пропала, видела, что тебя манил Сенька Буторич и потом был близ тебя.
— Никакого Сеньки не видала я, ваше благородие… не помню: может, ей так показалось.
— Это может быть, в. в., — вступился депутат: — ведь лешак и завсе в какого-нибудь знакомого оборачивается. А велика-ли эта Пушка-то? — спросил он отца Марьи.
— Да недоросток еще, Алексей Иванович, — отвечал тот, — годов двенадцати, не знаю, будет ли.
— Так что, — заметил Алексей Иванович, — может, большим-то и не видно, а от младена не укрыться нечистому.
— Это верно, Алексей Иванович, — заметил отец Марьи.
— Теперь объясни мне, Марья, отчего у тебя живот вырастал? — спросил я.
— Неужто ты еще не догадался, в. б.? — отведала Марья.
— Нет.
— А старые-то люди говорят, от того, что, не благословясь, воды из ляги напилась. Это точно правда. После того, как подняли меня в лесу-то, завсе стало на животе урчать, а ину пору слышу, как будто что-то там поворачивается. Там смотрю, и брюхо прибывать стало: ой, думаю, что это со мной доспелося? Батюшку с матушкой, всех соседей спрашиваю: а что, говорят, либо от лягуш, либо от змей.
— А как же потом опал у тебя живот?
— А богомолка… странница пособила, в. б. Дай ей, Господи, много лет здравствовать!
Тут Марья перекрестилась.
— Как же она тебе пособила? Все рассказывай, как было.
— А вот как, в. б. Зашла к нам эта странница… сперва она сказывала, будто думала, что у нас монастырь, али икона какая явленная, потому что волость Монастырек прозывается, — да врет: я ужо после расскажу, почто она к нам пришла. Такая просужая, речистая… ровно соловеюшко без умолку поет: все про угодников, да про Иерусалимы рассказывала: где какие чудеса сотворились, где какие озера есть, где как у угодников рученьки сложены, где из камня вода сама собой пробивается, где из какого образа масло течет… все этакое, да по-хорошему. — Живет она у нас день, живет другой; где она, тут и мы собираемся… все слушаем. Только, вижу я, она на меня все как-то этак посматривает, а почто — спросить не смею. Стану этак стороной речь пригонять, а она, будто нарочно, на другое вдруг переведет, а на меня все смотрит, да головушкой про себя покачивает. — Всех она у нас ублаготворила: всякому про его ангела все рассказала… Такая ей честь была! Перед походом уж она и к нам пришла… Мы ее всем, да она ничего не пьет, не ест, окроме постного. Сварили мы ей на дорогу уху из харьюза, так и той съела ли, не съела ли с полчашечки; только трубочку полотна ввернула же я ей, так что и сама она этого не заприметила. Тут, почитай, вся волость собралась, и всякий ей пихает кто гривну, кто пятак серебра, кто два пятака, а кто и боле того… чтобы ихним ангелам, как дойдет до которого, так бы либо свечку поставила, либо молебен отпела. А все медью давали. Ой, говорит, христиане, как я донесусь с этим: ведь мне многие тысячи верст странствовать; да как бы и не потерять. Лучше, говорит, вы сами здесь… все равно молитва-то до Бога дойдет. Так нет, пристали все к ней: нет, говорят, самому-то угоднику, так все виднее будет! Лучше мы тебе на бумажки обменим. Взяли у нее медные, сбегали к старосте церковному, и принесли все бумажками. Только вот собралась она; помолилася, со всеми попрощалася — и поплыла! Я опять ввернула ей серебряный двугривенничек: загодя[49] припасен был. Всей волостью пошли мы провожать ее до очапа[50]. Вот, дошли. Опять она со всеми вконец распрощалася. Все и пошли. А мне говорит она: «Попроводи-ко ты меня еще, сестра… мне тебе надо словечко сказать». Взяла я это у нее котомочку, и пошли мы с ней в волок. «Знаешь ли ты что, сестра?» — вдруг спросила она меня.