— Катя, выходи за меня! Слышишь? Завтра вот… Ну!
И кажется, от неожиданности ослабил руки. Она высвободилась из его объятий, отступила, гневно молчала.
— Вот сейчас — хочешь? При всех скажу! Хочешь?
Он был решительным, она видела это до щемящей секундной жалости, и дай она знать, просто намекни, он бы и в самом деле враз выступил из-за куста, объявил бы.
— Нет, Андрей, жених у меня есть…
После она сама дивилась, что ответила ему, не дрогнув голосом, не испытав стеснения, оттого что соврала.
Он хотел что-то сказать, но вдруг, словно прозрев, сник, вроде бы даже стал ростом ниже. Повернувшись, быстро пошел от берега Филипповки мимо гудевшего игрища, на котором никто на подозревал, что произошло там, за кустом бузины.
— Катьша! Стопорь! Кончай! — донеслось из узкого лаза. — Шпуры станем рвать, отпаливать.
И она, подтягивая «кошку», позвякивавшую цепью, к краю бункера и останавливая, стопоря лебедку, переводя рычаги в нейтральное положение, подумала: «Предчувствие твое, знать, пустое — не пришел…» И сама испугалась, смекнув, что все же ждала, надеялась — придет. Принялась уверять себя: «Ладно, что не пришел, и хорошо, что не пришел, — ни к чему-у-у!» И все же осадок неудовлетворенности, даже ущемленного самолюбия лег на душу, и Катя стала настраиваться на думы — что там с дочерью? Она пролезла в тот самый лаз, по которому явился к ней Макар Рожков, рассчитывая, что сразу же и уйдет: бурщики обурили забой, зарядили шпуры и теперь будут взрывать.
В забое сумрак был гуще: висела не оседая взвихренная пыль. Катя не сразу различила людей — лишь услышала хрипловатый голос отца: «Здеся мы, Катерина». Вглядевшись, увидела наконец сидящих на откосах, на боковых срубах забоя, словно на насесте, мужчин. А в следующий момент и смешалась, и дрогнула сердцем.
— Здравствуй, Катя, — послышался голос Андрея, его она сначала не приметила среди бригады; в негромком голосе почудилась легкая стесненность. «Вот большой на комбинате руководитель, а робеет…» Впрочем, Катя и сама не заметила, что не поздоровалась, не ответила, только подумала: «Иначе-ить собиралась встретить, собиралась все сказать ему, а вон как прилюдно вышло».
Прокашливаясь, с неочистившейся хриплостью, — отец считал, что это у него от табаку, который сам выращивал на огороде, турецким называл, — сказал:
— Иди, Катерина, дочку проведай, мы тут управимся. — И уже не ей, а Андрею Макарычеву: — Сейчас вот отладим…
И поднялся — грузновато, устало. Поднимались и другие. Встал и Андрей, сказал простодушно, по-домашнему, как в те школьные годы, когда запросто забегал к ним, Косачевым:
— Дядя Петя, как обговорили. На бригаду все надежды. На вас, Петр Кузьмич… Людей надо поднимать. Иначе работать нельзя!
— Да ведь понятливые! — отозвался бригадир с приметным неудовольствием. — Иди, Федорыч. Обсудим промеж собой. Иди и Катьшу вон прихвати.
…В вагонетке было неловко, ее бросало, дергало; на покатом поду трудно было устоять, и Андрей с Катей еле держались, вцепившись в железный борт вагонетки. Говорить в нескончаемом грохоте было бесполезно — ничего не услышишь, и они молчали, каждый думал о своем. Андрею представлялось, будто они еще идут от забоя к грузовому штреку, где и сели в порожняк, будто он слышит шаги Кати, приглушенные из-за резиновых сапог, и сам старается пристроить свой шаг, идти в ногу, — чудится, что так между ними возникает своеобразная общность, близость; будто он только сейчас спрашивал ее: «Как живешь, управляешься, Катя? Может, зря в шахту пошла? Не та, может, работа…» Знал, что молол чепуху — нужно было говорить о другом, а с языка срывалось банальное, вздорное. Та призрачная гармония разрушалась — шаг путался, дробился. А ее, Катины, шаги с приглушенной мягкостью отшлепывали рядом — невидимо и ровно.
Она же думала о том, как отвечала ему — дерзко и резковато, и понимала, что выходило несправедливо, однако поделать ничего не могла: все в ней в ту минуту противилось, восставало даже не против самих его слов, а против какой-то его приниженности, готовности пойти для нее на поблажку. «Жалеешь… А другие как? Всем одинаково, всем война. Нет уж, буду тут. За себя и за Костю… Не до легкого, доля, значит. Опять же, в шахте карточки продовольственные получше… Так что спасибо — обойдется!»
Она сначала хотела сказать не «обойдется», а прямее и резче — «обойдусь», но все же пощадила его, успев сообразить, что скажи такое, и вышло бы уж слишком, въявь — мол, ни в чем не нуждаюсь, не хочу от тебя ничего, — знай и пойми!
Та прежняя ее решимость, с которой она хотела встретить его там, в забое, у лебедки, теперь не выглядела такой категоричной, необходимой: он в общем-то не предъявляет ей никаких прав, не навязывает, не требует от нее чего-то, что противно ее воде, желаньям; он ведь только спрашивает, интересуется ее жизнью, а такое может позволить всякий, а тут не «всякий», не чужой, со стороны, человек — брат ее Кости.
Стараясь удержаться в равновесии, не зашибиться о железные борта вагонетки, Катя между толчками, то и дело прерывавшими ее мысли, уже корила себя за то, что так обошлась с ним; в согбенной его фигуре, слабо различимой в полутемноте, в том, как покидывало его в вагонетке, словно неживую большую куклу, теперь особенно чудились его беспомощность, неприкаянность, и это обостряло ее раскаяние: поговорил, прошелся с тобой, не откусил же половину, не убавилось тебя! В этих своих переживаниях она очищалась и добрела, а главное, сама того не замечая, отступала от прежних суровых и беспощадных решений, оставляла душевную щель.
Он же по той секундной задержке, которая вышла у нее, прежде чем произнести это «обойдется», догадался, что она колебалась, что в конце концов отыскала это слово, а хотела поначалу произнести другое; он это уловил, понял по всей тональности ее фразы, по еле сдерживаемой внутренней взвинченности Кати. И, догадавшись, что она хотела резче и больнее сказать, и еще обостреннее чувствуя неуместность своих вопросов, в мрачности и неудовольствии примолк.
После, до грузового штрека, они и шли в молчании.
Визжа тормозными колодками, порожняк встал, и Андрей, перепрыгнув через борт, протянул руку, думая помочь Кате, но она, казалось, не заметила ее, спрыгнула сама, сказала, не поднимая головы:
— Извини, Андрей Федорович, пойду, — Катя крепко болеет.
И пошла мимо по шпалам, к светившемуся овалу выхода. Он смотрел вслед и, когда тронулся порожняк, громко крикнул:
— Ка-а-а-тя!.. Что же ты так?.. Что?!
Эхо прокатило слова по низкой кровле штрека, и Андрей Макарычев не знал, услышала она или нет.
Чай стоял на столе, парок еле курился над стаканом, кусочек свежеотколотого сахара искрился на блюдце. Однако Куропавин забыл о том, что пять минут назад предложение о чае принял с удовольствием, — авось заморит червячка. Он целиком был поглощен тем, что возникало перед ним за короткими записями на чуть пожелтевшей от времени бумаге, собранными в обычной картонной папке, на которой его же, Куропавина, угловатым крупным почерком было выведено: «Большой Алтай».
Первыми лежали листки, скрепленные в верхнем левом уголке канцелярской скрепкой, исписанные им три с лишним года назад, — фиолетовые чернила выцвели, и Куропавин, невольно испытывая душевное тепло, вчитывался в то, что было конспективно записано на этих листках.
«8—9 февраля 1938 года. Совещание в Главцинкосвинце.
Проект по Кречетовскому руднику — 1 млн. тонн руды в год».
Цифра «1 млн. тонн» жирно, двумя чертами подчеркнута, в конце строки три вопросительных знака, выведенных тоже с нажимом пером «рондо», — косых, повалистых. Куропавин, осененный дальними воспоминаниями, усмехнулся: большое сомнение они выражали. Из Москвы ровно бы все видели, да вот беда, — куриная слепота мешала. Эти два слова — «куриная слепота» — и стояли под той первой строчкой записей, и подкреплялись они тоже тремя, но восклицательными знаками — будто сколоченными в частокол.