Костя бросил вторую гранату — подальше, где вихляво кружил раненый немец; после взрыва тот завалился боком, неловко. «Гады! Сволочи! За младшого Чайку, за всех…» — взвихривалось в голове Кости. Выпрямился, чувствуя ноющее безволье в ногах и руках, и поплелся вдоль забора к пристройке, сплевывая песок, прилипший к губам.
Кутушкин — живой и невредимый — неожиданно появился из толового вонючего облака. Припадая на ногу, запально дышал.
— Давай дело христианское, людское довершим, — сказал он. — А то, гляди, нагрянут…
По частям оттащили тело взводного, откопали ту яму в ложку, прикрытую лесничихой наскоро, пристроили тело Чайки с краю, сложив мало-мальски воедино, постояли, присыпали землей.
У Кости накатывались откуда-то из глуби горючие буруны, словно бы чем-то защипывало, прикусывало само сердце, и оно ныло, и боль была в руках и ногах, и он, сжимаясь, сглатывал подступавшие к горлу комки.
Они стояли над могилой младшего лейтенанта и трех красноармейцев, забыв об опасности, о простой предосторожности: не знали, все ли шестеро немцев побиты, не оклемался ли кто из них, — они просто не могли в эти минуты думать об этом.
В ложку было мокротно, они вздрагивали, сами не замечая этого. Они не услышали, когда лесничиха вышла из дому; оглянувшись на ее голос, увидели ее почти рядом — в сапогах, телогрейке, в теплом полушалке.
— Уходите, уходите! Сказывали: вечером-то еще антихристы наедут! — Она указала рукой в глубь леса. — Верея будет, верст тридцать небось… — Прислушалась к глухоте леса, заволновалась. — Вот, кажись, и несет: у Афониной делянки гудят, кажись, танки-то… Ступайте уж!
— Спасибо, мать, — сказал Кутушкин. — Да сама-то как? Уходила бы!
— Куды мне! Дом, скотина… И сам как сгинул, в райцентр отправился, пять ден ни слуху ни духу.
И, перекрестив, пошла к дому — прямая, будто изваяние; в предвечерье одежда ее показалась Косте черной, траурной, и он содрогнулся от внезапно пришедшего предчувствия.
Потом и они различили отдаленное урчание моторов, но понять было нельзя — далеко ли немцы, далеко ли та Афонина делянка и что там — танки или автомашины? В конце концов, резонно рассудив: «один леший, надо уходить», как негромко сказал тамбовчанин, — они двинулись в глубь леса.
Прошли, возможно, с километр, а то и чуть больше. Шли с трудом: Костя то и дело перекидывал винтовку с одного плеча на другое — она казалась пудовой, оттягивала плечо; Кутушкин, поотстав, сильно припадал на раненую ногу. Похрустывал валежник под ногами тамбовчанина, и в голове Кости, чумоватой, словно бы перенасыщенной шумом, хруст отзывался неприятно, болево. В какой-то момент он ощутил голод, тошнотный приступ заломил в желудке, и тотчас с жарким волнением догадка прорезала Костю: вещмешок с продуктами, какие ссудила лесничиха, остался под той березой, с которой он снимал тело взводного. В испарине, с противной дрожью в ногах он остановился, поджидая Кутушкина, вывернувшегося из-за голого куста лещины, с усилием шевельнул языком:
— Мешок-от, харч, слышь, тамбовчанин, там остался…
И сиплый свой голос не узнал.
Кутушкин, казалось, не расслышал его или не понял. Болезненно морщась, — терпение, видно, давалось ему не просто, и он ровно бы рад был этой остановке, — опустился под ель на притрушенный бурой хвоей взлобок, стянул с ноги разрезанный сапог, стал разматывать сбившийся грязный бинт — по-хозяйски, неспешно. И это его спокойствие, видимое равнодушие возмутили Костю, оглох, что ли, не слышал или делает вид? И, сдерживаясь — в конце концов не он, а ты виноват, оплошку ты совершил, — Костя повторил низким, осипшим голосом:
— Мешок, говорю, с харчем там, слышь, остался…
Щетинистое, нечищеной бронзой отливавшее лицо тамбовчанина со впалыми подглазьями, с синюшными, плотно сжатыми губами не отразило и малейшей реакции: казалось, Кутушкин ничего не хотел знать, кроме своей раненой ноги.
Злость охватила Костю Макарычева. И он понимал, откуда она: жизненная прочность, основательность Кутушкина, которые яснее обнаружились за эти дни совместных мытарств, его рассудительность, даже его молчание — веское, выразительное — вызывали у Кости беспокоившие его ощущения неуязвимости тамбовчанина, его превосходства над ним. И Костя чувствовал тот невольный протест, копившийся в нем против желания, против логики, — разумом-то он все принимал в своем товарище по лихой, несчастливой судьбине. Сейчас это ощущение усугублялось еще сознанием своей вины — вины непростительной, тяжкой, обрекавшей их обоих на голодуху, на большие лишенья. Теперь Костя понял: и в первый раз тамбовчанин все расслышал и уразумел, и, выходит, тут тоже оказался выше — не накричал, сделал вид, будто ничего особенного не случилось.
Закончив перевязку, Кутушкин натянул сапог, поднялся и, подойдя к Косте, стоявшему с винтовкой на плече, обыденно, как о простом деле, сказал:
— Давай винтовку-то. Возвернусь, пока недалече!
— Возвернешься? Куда возвернешься? — вскипел Костя. — На тот свет? Немцы там!.. Немцы, — понял, дурья голова?! Без тебя мог бы… Сам бы пошел! Моя оплошка! Моя. А смерть — верная… Ишь — смелый! В силок, будто рябчик…
Выдохся. Замолк. Дрожал, тупо и неприязненно глядя в седловину-переносицу Кутушкина, на узенькие и реденькие с изломом брови. «Ну вот! Вот… все сказал. А толку чуть. Он как камень. Будто Иванов белок — стоит, ровно ему нипочем, хоть бы хны! Ну, тамбовчанин…»
Выдержав, верно, ему одному известный срок, тот поправил на голове пилотку, надетую поверх бинтов, размочаленных и сбитых, равнодушно сказал:
— Винтовку давай, не чуди! Не в том, чья оплошка. Мешок не вызволим — с голодухи ноги протянем. А так, гляди, бабка надвое скажет.
И Костя понял: Кутушкина не остановить, не мог он бросить харчи, святой, почитай, дар. Непреклонная решимость была во всей его невысокой фигуре, обросшем лице, забинтованной голове, даже в грязной мятой шинели, набухлой и тяжелой. Не дай ему винтовку — он все равно повернется, пойдет назад так, без всего…
И, поняв это, сознавая, что надо идти вместе, думая, что гранат у них больше нет, да и патронов для СВТ кот наплакал — обойма в магазинной коробке да одна в кармане шинели, — Костя в надсадности проговорил:
— Идем, тамбовчанин… — Видя недоумение Кутушкина, сделал шаг вперед. — Идем, говорю!
На подворье лесника — гвалт, метались темные фигуры, перекликалась незнакомая речь, команды — резко, лихорадочно. Забор был порушен, свален, точно тут в короткое время пронесся вихрь, и двор выглядел обнаженным. Стояли с побитыми радиаторами машины, в центре — черный, будто закопченный танк со вздернутым орудийным стволом. Вероятно, он-то и смел забор — немцы боялись нападения и, чтоб обеспечить обзор, свалили изгородь. Два солдата с автоматами, в касках, стояли возле дома, два — у внешней стенки сарая. Моторы танка и двух новых машин, видневшихся по ту сторону двора, работали, — доносился шум, тянуло удушливо соляркой.
Они прилегли в знакомом ложку, наблюдая за тем, что происходило возле дома. Было ясно, что подползти незаметно к той березе, где лежали оставленные продукты, — Косте, напрягшему зрение, казалось, что он видел возле комля дерева вещмешок, — никак нельзя: часовой, стоявший возле угла дома, глядел неотступно как раз сюда, на березы.
Они не знали, сколько пролежат тут, сколько выдюжат, не знали, что им теперь делать, как поступать, — немцы опередили их. Прав оказался Костя Макарычев: пробираться к вещмешку по открытому месту значило идти на верную смерть, шансов никаких. Выходит, зря возвращались, тратили силы, рисковали нарваться на засаду. Как-то еще выберутся теперь отсюда: ну, как немцы допрут, затеют прочесывать лес?
На подворье говор, лопотанье усилились, и Кутушкин с Костей разом увидели: из дома лесника на крыльцо вытолкнули старуху в том как бы траурном одеянии, следом за ней вышли четверо фашистов, что-то возбужденно и угрожающе крича, потянули ее с крыльца. У старухи спала с головы шаль, она шла неуверенно и сгорбленно — с непокрытой седой головой.