Он не додумывал свою судьбу до конца, не видел ее в тонкостях, реально складывающейся в обозримом времени, он лишь хранил в душе веру: его, Новосельцева, то бишь Сергея Злоказова, не забудут, найдут — полковник Лежневский не из тех, чтоб кануть в Лету, не сдержать слово, не призвать, когда пробьет час, под священные знамена. А час пробьет… «Немцы немцами, — размышлял он в горячительные минуты, — а будущей свободной Россией управлять все равно русским!»
Так он размышлял втайне, слушая сводки Совинформбюро у себя в кабинете или в домике — там стояли довоенные старенькие радиоприемники «Рекорд», — и как же ему было трудно скрывать свои истинные чувства радости, какие бурлили в нем, переполняли его, и играть, представляя, будто вместе со всеми сотрудниками тоже удручен, убит поначалу тяжелыми событиями под Сталинградом; что ж, за эти долгие годы он постиг коварное искусство, научился глубоко и надежно прятать истинное, сокровенное, а ежечасно, постоянно жить иной жизнью, сторожкой и опасной. Радуясь трудностям, какие складывались у Сталинграда для советских войск, он, казалось, физически ощутимо чувствовал эти последние сотни, десятки метров, которые оставались до берега великой реки, и в те напряженные октябрьские и ноябрьские дни по утрам подхватывался с бьющимся сердцем, в волнении вздевал на босу ногу шлепанцы и первым делом включал «Рекорд»: авось сегодня объявят — пал, пал наконец надломленный, израненный город — колосс на Волге!
Но черт бы брал этот знакомый, хорошо поставленный голос! Опять он вещал о тяжелых боях, героизме бойцов, о мифическом доме Павлова, ожесточенных рукопашных схватках на этажах домов, в разбитых остовах цехов заводов. Но ничего, ничего, уже скоро!..
В Свинцовогорске возле редких громкоговорителей, пристроенных кое-где на столбах, люди скапливались, молча, удрученно слушали, плакали тихо, безголосо, когда диктор сообщал о потерях в технике, людях; случалось, и он, Новосельцев, останавливался, если видел — скапливалось у столбов с репродукторами много люду, останавливался все с той же вожделенной, опалявшей его мыслью: а вдруг…
И вдруг — совсем другое, равносильное грому с ясных небес: советские войска перешли в наступление!.. Он тогда — это было поздно вечером, сидел в кабинете — услышал знакомые мелодичные позывные, они обычно предшествовали экстренным, неурочным сообщениям, но, странно, он на этот раз, крутнув эбонитовую ручку, не испытал того знакомого щемящего предощущения — возможно, затянувшиеся ожидания притупили остроту, и даже не показалось ничего особенного в знакомом голосе диктора, не уловил он и явной торжественности, приподнятости, когда диктор начал привычную фразу: «От Советского Информбюро…» Лишь после, услышав ошарашившую весть, ударившую в сердце так, что волна помутила сознание, тотчас как бы плотная темная штора отсекла свет перед его глазами, — лишь после, с закаменелым телом, медленно возвращавшимся сознанием, Новосельцев то ли повторил вслед за диктором первую фразу, то ли диктор ее сам повторил, стал тупо вникать в смысл сообщения.
— В последний час. Сегодня, двадцать третьего ноября, в ходе пятидневного контрнаступления советских войск произошло соединение Юго-Западного и Сталинградского фронтов, в результате чего завершено окружение трехсоттридцатитысячной группировки немецко-фашистских войск…
Дальше диктор пояснял, какие танковые бригады первыми соединились, кто отличился из бойцов, командиров, сколько уничтожено немцев, его техники, — выходило внушительно.
В ярости, взорвавшей его, ослепленный и невменяемый, дослушав сводку, Новосельцев рванул со стола тяжелый, из темного мрамора пресс — «Рекорд», стоявший на тумбочке, звякнул разбитым стеклом, осколки посыпались на пол; в приемнике хрипло треснуло, смолкло и погасло.
И точно бы этот удар, звон стекла, а вслед за тем — гробовая оглушающая тишина вернули Новосельцева в реальное состояние: он опаленно вдруг подумал, что было бы, как бы все расценилось, поступи он так при свидетелях, при сотрудниках, — и ему стало не по себе, ровно бы тошнота на секунду подступила к горлу… Испугавшись, что так, в забытьи, мог ненароком выдать себя, он подхватился со стула, принялся ногой торопливо сгребать с ковра осколки, наконец, в потности и слабости осознав бесполезность этого, сел в кресло, успокаиваясь, думая, как преподнести случившееся, и в голове подсознательно дергалось: «Перешли в контрнаступление! Перешли… Успешное…»
Умерив злое возбуждение, клокотавшее в нем, Новосельцев, еще раз подумав, что все же судьба с ним обошлась милостиво — благо было за полночь, не оказалось свидетелей, иди бы потом, объясняй поступок, — нажал звонок к дежурному сотруднику и, когда тот явился, артистически точно проиграл, кивнув на географическую карту, висевшую на стене:
— Вот морока… Хотел давно перевесить ее. Стал вбивать гвоздь — пресс-папье выскользнуло, ударилось о тумбочку, отскочило… И ведь надо — не на пол отлететь, а в приемник угодить!
— Известно, товарищ начальник! — подхватил дежурный, невысокий старший лейтенант со встрепанными волосами, верно, довольный возможностью проявить себя. — Закон подлости. Ничего, хозяйственники «Рекорд» спишут, а убрать — мигом сейчас.
— Да, давайте, Калистратов…
В последующие дни, слушая сводки, он еще что-то ждал, хватался, будто утопающий, за соломинку: «Случайность, случайность!.. Погодите еще с успехами… Цыплят по осени считают! Немцы еще скажут свое, скажут!» И верно, словно бы стало сбываться его предсказание: двенадцатого декабря созданная немецким командованием группа армий «Дон» предприняла наступление из района Котельникова. Не знал, не слышал об этом пункте Новосельцев — далеком, неведомом, однако несколько дней он жил с думами о нем, все его тайные помыслы связывались в сознании с тем Котельниковом: ну вот, вот…
А потом воздвигнутое в воображении хрупкое здание веры рухнуло: не прорвалась группа «Дон», не вызволила окруженные войска, откатился новоявленный спаситель Манштейн, сдался Паулюс… «Макаронники, вонючие итальянцы, — в крутом раздражении, в злости проклинал Новосельцев, — вояки тоже! Кому доверили? Кому?! И немцы, колбасники чертовы, тоже хороши! В такую ловушку, балбесы, попасть!.. Простофили, идиоты!»
Зима эта для Новосельцева, как он думал, оказалась трагичной и несчастливой, заварная печаль коростой легла на душу, и Новосельцев уже не мог слушать сводки, выдергивал вилку репродуктора, отсекал восторженные и горделивые комментарии, к победе под Сталинградом, к разгрому и пленению хваленых арийских вояк. И держался на пределе, держался с большим трудом: царапали кошки, а должен восхищаться вместе со всеми, должен изображать радость, довольство, выступать перед сотрудниками, вещать об успехах, трубить о «священной народной войне». Теперь, когда оставался один, замыкался в мрачности, а проезжая на «виллисе» мимо уличных репродукторов, у которых толпился люд, не останавливался, как бывало, — проносился на скорости, сомкнув в глухой ярости губы, чтоб черно, зло, в бессилии не выругаться: все чаще ловил себя на том, что выдержка, искушенность могли изменить, подвести.
И то ли реально сдавали нервы и он становился мнительным, не прежним расчетливым игроком, терялся, утратив тот точный оселок, на котором до сих пор умело выверял любые ситуации и находил верные и непогрешимые решения, линию своего поведения, — нервничал, страдал бессонницей, на службу в горотдел являлся в скверной форме — разбитый, измочаленный, и это не оставалось незамеченным. Тот же Калистратов с квадратным тупым лицом, «мастер по бытовым делам», утром, беззастенчиво и смело взглянув, сказал:
— Не заболели, товарищ начальник? Вид какой-то…
Вот она, мужицкая прямота и хамовитость! А чего хотел? Из пензенских он крестьян. «Но Калистратов — черт с ним! — думал Новосельцев. — А вот сам… Неужели делаю осечки? Расшатались нервы, сдают? Или… действует та великая интуиция — тебя шаг за шагом, неприметно, но верно обкладывают? Судьба делает тебе предупреждения, а ты, утратив форму, уже не способен понять что к чему? Что к чему. Н-да, Потапов, начупр… Это не ты, мелкая сошка Калистратов, хоть ты и «мастер по бытовым делам»! Для тебя начальник горотдела — непререкаемый авторитет, старейший сотрудник, с отметиной гражданской войны — дай бог каждому такую в биографии! — в рот глядишь и будешь глядеть…»