Ее поддержали, зашумели оживленно, — видно, хмель брал свое: Макарычев успел отметить: зеленые бутылки, распечатанные, сдвинутые по столам хаотически, почти все уже оказались пустыми. Теперь он увидел, что песню затевала Дуся Демина: она в середине стола, неподалеку от Кати, вертела полным телом, затянутым в красный джемпер.
— Давай, бабы, наливай! А то парторг, поди, спрашиват — что-то в графинах налито? Ревизию наведет! — Катя озорно кому-то подмигнула, и бледное лицо чуть окрасилось горячностью и возбуждением, щурились глаза под лоснившимися черными бровями.
— Андрею Федоровичу из графина не давать! Вина ему, вина! — закричали сразу, вскакивая за столом, несколько женщин.
И ему действительно вылили в стакан остатки вина из бутылок, и он, в шутливом настроении сказав: «Ну, уж раз меня зажимаете, то прошу слова», — встал и, подождав, пока улеглись и возбуждение и шумок, заговорил о том, что праздник этот отмечен и горечью — идет жестокая, смертельная война, гибнут, отдают свои жизни за Родину лучшие люди, но вместе с тем он отмечен и радостью победы под Сталинградом.
— Котел устроен фашистам там невиданный, поливают красные бойцы заклятого врага нашим горячим и безотказным свинцом, так что тошно фашистам. А свинец тот добыт вами, дорогие женщины! — И закончил: — За праздник! За вас, товарищи женщины, за победу!
Отчаянно, порывисто захлопали горнячки. Отпив вина и еще не садясь, Андрей Макарычев видел, как чокались стаканами женщины, наливая из графинов, — крякали, морщились, отпускали шутки; были и те, кто вел себя примолкло, кой у кого блестели слезы. Он, чуть косясь, поискал глазами Катю; сидела сумрачной, будто того возбуждения, горячности хватило ненадолго и она выдохлась; на ней — белая кофточка, довоенный жакет, темно-бордовый, в талию, с узкими рукавами: Андрей отчетливо помнил, что увидел этот жакет впервые после свадьбы, — Костин, верно, подарок. Случайно, без причины надела? Или неспроста — символично, как память? Собственно, сам того не ожидая, он, произнося тост, говоря о том, что «гибнут, отдают свои жизни за Родину лучшие люди», вдруг поймал себя на мысли, что говорит для нее, для Кати, и устыдился, осознав эгоистичность и нелепость этого. И свернул тост, «закруглился», именно подумав, что допустил все же бестактность: невольно напомнил о Косте, — не оттого ли эта разом возникшая в Кате перемена?
Какая-то из женщин, перекрывая шумок, еще не улегшийся после тоста Андрея, вскрикнула:
— Давайте нашу, горняцкую!
И сама же затянула глубоко грудным голосом:
Лишь два-три голоса вразброд поддержали песню, даже гармонист, начавший было подлаживаться, подбирать мотив, но как-то неуверенно, ощупью, притих, и тогда взметнулся чей-то острый пронзительный голос: «Нет, нет, давайте «Синий платочек»!» Взвились еще: «Давайте, давайте!», «Синий платочек!» И сразу за столами оживились, стали оборачиваться, и с оборвавшейся под этими голосами прежней мелодией гармонист, морщинистый, болезненный, с провалившимися щетинистыми щеками, вдруг браво плеснул мотив, и женщины, будто только и ждали этого мига, подхватили, заглушая перелив гармоники:
Пели с лихой и возвышенной веселостью, слова и мотив вздымались, как бы наполняясь живой, крутой силой, которая еще словно бы сдерживалась чем-то, но, чудилось, она вот-вот наберет полную мощь, польется могуче и широко, и Андрей Макарычев в оцепенении застыл, придавленный внезапно нахлынувшим воспоминанием.
В Усть-Меднокаменск он уезжал утренним поездом. В пригородном стареньком вагоне, жиденьком, скрипевшем и раскачивающемся, будто видавшая виды зыбка, набилось много разномастного люду. Макарычев не заметил, когда в вагоне появились военные, расположились в соседнем, наискосок, купе, устроились на боковом нижнем сиденье; плотные вещмешки, завязанные под горлышко, поставили на верхнюю полку. И должно быть, на них никто не обратил бы внимания — военных в тылу ездило немало; Макарычев видел, как грузились в поезд команды призывников, толпились родственники — плач, вой, и мало, пожалуй, удивило кого-нибудь даже то обстоятельство, что военные, эти четверо, явно после ранения, только что выписались из госпиталя. Потом уже Макарычев да и, верно, другие пассажиры отметили это обстоятельство.
Под скрипучее раскачивание вагона, резкий стук колес Макарычев, пристроившись на краю полки, откинувшись к деревянной переборке, сомкнул глаза, отвлекаясь от вагонной суеты, настраивался на то, что предстояло сделать в областном центре: обегать отделы в обкоме, потолкаться в тресте, в разных управлениях, «выколотить» хоть какого-нибудь вина для женского праздника.
Может, он даже задремал ненароком, может, всего на секунду забылся — теперь этого не помнил, и то ли сквозь дрему, то ли сквозь простую заторможенность сознания его коснулись слитные голоса, мелодия, негромкая, размеренная: сначала он подсознательно отмахивался от нее как от чего-то стороннего, мешающего, но она вторгалась назойливо, и постепенно какое-то беспокойное чувство, усиливаясь, нарастало, и он очнулся и, еще не разлепив глаза, понял: пели в соседнем купе, наискосок, где устроились те четверо военных. Ощутил и другое: на лавке стало просторней, сбоку не жали (раньше сидела рядом полная, обожженная ветром, красноликая женщина). Проход был забит людьми, плотная стена их закрывала военных на боковой полке, и оттуда услышал слитые воедино голоса, негромкие и красивые, как бы придавленные звуки гитары. Пели «Синий платочек», пели четыре голоса — это он отчетливо понял, — значит, пели все красноармейцы. И он, еще не зная почему, поднялся и придвинулся ближе к проходу, к толпе людей, увидел, что с той стороны вагона тоже подходили пассажиры, поджимали толпу; увидел через головы и военных: они сидели на полке и пели негромко, проникновенно, с чувством, точно бы не обращая внимания на людей, столпившихся вокруг. Теперь Макарычев разглядел их: под расстегнутыми, видавшими виды шинелями — полинялые, застиранные добела гимнастерки; у самого пожилого, с пшеничными усами, прокуренными и вислыми, обмотки обвивались вокруг тонких голеней до самых колен. Двое из них были танкистами — Макарычев определил по защитным крашеным эмблемам в петлицах, тот, который поменьше, с широким, мясистым носом, сбросивший ушанку, откинулся назад, голова с рассыпавшимися на лоб жесткими с рыжинкой волосами затылком уперлась в угол, глаза зажмурены, шея из расстегнутого ворота гимнастерки выпросталась высоко, открылись розовые ожоговые пятна — танкиста, должно, подбивало в танке, горел… Пел он, закрыв глаза; странно шевелились ноздри мясистого носа. У него был подголосок — негромкий, но чистый и ясный. Старая, облупившаяся, с вытертым грифом гитара в руках пехотинца, сидевшего с надвинутой низко на брови серой ушанкой набекрень, отзывалась негромко, отрывисто. Лилась песня слаженно, будто до того бойцы долго тренировались, — ладная, стройная, без единой фальши; все постороннее в вагоне умолкло: разговоры, шум, возня. Песня будоражила чем-то щемящим, плескуче-тревожным, точно бы в чувственной памяти, в заварном и горючем ее смешении проносились отголоски довоенной радости, тревог, сегодняшние боли, невзгоды…
В какую-то минуту Андрей, движимый подсознательным и острым чувством, оглядел людей, плотно сбившихся в проходе вагона — лица строги, даже мрачны, больше было женщин, загрубелых и темных, одетых по военной поре во что попало. И понял: вызревшая тишина, напряжение вот-вот взорвутся — он это ощутил с непостижимой остротой, — в ушах уже возник звон.