Он будто не услышал ее слов, казалось, чутко вслушиваясь, как после очередного буйства, отмашистых, раз за разом металлических ударов грома, злясь, урча, гроза откатывалась, уползала к Ивановым белкам.
— Приключилось! — вдруг недобро ответил он, не пошевельнувшись. — С Андреем Макарычевым вышла закавыка… Старый, а чисто малое дите, ну, жеребенок годовалый взыграл!
— В толк не возьму, говоришь чё?
— Чё, чё! — повторил он, поднимаясь на локоть, ожег ей щеку горячим дыханьем. — Шилом дурака ткнула, — вот, проходу не дает, перестреват! Как же? Поедом ест, ровно зверь какой, убыло, вишь ли, Катерины твоей! А я, старый дурак, — тьфу! — уши развесил. И бабы!.. Да вашего брата теперь, по войне, пруд пруди, а ему што — холостой, неженатый! Вот и подбила, почитай, науськала меня, дурака, — ровно курок свиськнул, спустили… Тьфу!
Наконец-то она поняла, что у него, должно, случилась схлестка с Андреем Макарычевым и он остро переживал и винит вот ее, Евдокию Павловну, будто она «науськала» его тем утренним разговором о Катерине, хотя сейчас, в обиде от его тона, не смогла связать в один узел все, понять, что же там у него доподлинно случилось, а главное — почему он винил ее, и в один миг — и от несправедливости, и от дрожких всполохов, угасавших, окрашивавших мертвенностью неприхотливую обстановку комнаты, и от жгучей под сердцем жалости к дочери, горемычной, несчастливой, сейчас спавшей с Катьшей-маленькой за стеной, в горнице, — в душе вроде что-то хрупнуло, взбурлило рассолоделое, плаксивое, и — самой ей в удивление — из глаз хлынули слезы…
Он не мог выдерживать ее слез, воспринимать спокойно их, всегда, в каком бы гневе, ярости ни оказался, тотчас сникал, в недоумении уходил, чтоб не видеть слез, не испытывать накатных угрызений.
Теперешние тихие слезы Евдокии Павловны взбеленили его, он подхватился с постели, натрудившей бока, кряхтя, в сердцах, спустил ноги на половик, прошлепал в сенцы, выдвинул засов, толкнул дверь наружу, и дождевая стена в судорожной беглости осветилась, за домом жестяно-грозно ахнул гром.
Входная дверь сыро поскрипывала в петлях, тянуло напористо холодной погребной стылостью по щиколоткам, но Петр Кузьмич отмечал это в полуреальности; он даже забыл, что внезапные слезы жены взорвали его, толкнули сюда, в сенцы, и он в жадной запальности, зачерпнув из бадейки ковшом воды, выпил ее, холодную, невкусную, чувствуя, как она каменно легла в желудке, сел на табуретку.
Но Евдокия Павловна своими слезами теперь обострила и усугубила ту подспудно жившую в нем виноватость: сидя на табуретке, сам того не ожидая, он в остроте сейчас вновь представил, что произошло, и ужаснулся, занемел: «Дитя малое — и токо. Намолол — пустая мельница! А ить было по-другому, ходил ты по прямым стежкам-дорожкам, не кривил их, не путал, не петлял, будто лиса-огневка. А тут — война, горе навалилось; тебе-то не надо говорить, что это такое, не понаслышке ведомо — нюхал ее крепко, на шкуре своей испробовал. Да теперь, видать, покруче та война замешена! Бьются, бьются, а он, супостат, вон на Дону, под Волгу вон подступает, на Кавказе хозяйничает, блокадой Ленинград обложил. И что там теперя, на тех немалых тысячах верст от Мурманска до Кавказа, делается? Какая сеча идет? Поди, где уже снег, непогода бушует, можа, почище теперешней, и Савка где-то, сын, и Костя, зять, будто сгинул… Битва идет, сеча идет, кто кого, пощады не будет, в кабалу да в рабы, вишь ли, мечтают нашего брата обернуть! Так чё тут личное, какая обида за Катерину?! Он же, парторг, он о деде, о свинце печется: можешь, мол, помочь — помогай! Не считайся, выкладывайся до последнего. И с Катериной, с евойной шурой-мурой, может, брехня вышла, наплели бабы — недорого возьмут, с три короба нагородят! Выходит, на обманку, ровно хариус, клюнул. Не-ет, вот сейчас, пока тот позор не прилип, пока не станут завтра тыкать пальцем — вона куражится, и война ему нипочем! — вот теперя и пойдешь, и все скажешь…»
Еще не просохший, волглый после рыбалки дождевик висел на гвозде, вбитом в дверной косяк, а на щелястом, неровном дощатом полу стояли резиновые сапоги; подстегнутый острым внутренним побуждением, тем решением, которое родилось у него только что, вместе с очередным разрядом молнии, в ударном, накладистом грохоте грома, воспринятых им как знамение, как подтверждение правильности того, что он собирался сделать, Петр Кузьмич сунул голые ноги в сырое холодное нутро сапог, сдернул дождевик с гвоздя.
Сидя в кабине фронтовой машины, Садык улыбался про себя, довольная и скоротечная судорожь пробегала по смуглой коже щек; за эти две недели разъездов вблизи передовой, многих встреч с бойцами и командирами, ночевок в землянках под артобстрелами, знакомства с бомбежкой он пообвык, принимал скоро проходящую и переменчивую военную обстановку без суеты, достойно. И теперь, отправляясь в самое пекло, как, прощаясь, сказал ему комиссар, к «поликарповцам», Садык через двери кабины с опущенным стеклом слышал беспрерывный обкладной гул боя: разрывы снарядов, гуканье мин, бубнящие переговоры пулеметов, сухую трескотню винтовочных выстрелов; все мешалось, то возгораясь совсем близко, рядом, то пригасало, после снова — взрываясь и усиливаясь.
Не одно-единственное грело сейчас душу Садыку Тулекпаеву, негодно рождало его короткую улыбку, — пожалуй, все вместе, и то, что узнал: живой Костя Макарычев, пусть и не встретились, но узнал его долю, и то, что вот после «поликарповцев» повидает бойцов-казахов, земляков, что день-другой — и отправится назад, в Свинцовогорск, домой, опять к ватержакетам, и даже вот этот разговор в землянке комиссара, отпечатавшийся в памяти, теплил душу горновому, будто проведенная без сучка-задоринки плавка, какую выдавали они с Федором Макарычевым.
Утром его сопроводили в землянку к комиссару, ничем вроде бы и не примечательному, низкорослому, как и сам Садык, и зачес волос простенький, набок, но к гимнастерке слева привинчен орден Красного Знамени; Садык и объяснил, что хотел бы с земляками бойцами встретиться, вручить последние подарки. Тот приказал ординарцу подать им чая к дощатому узкому столику, а после разыскать старшину Тарасова.
Они попили чай, комиссар подробно расспрашивал о Свинцовогорске, людях, настроении рабочих. Душевный разговор прервал приход в землянку Тарасова, в телогрейке, остроносого и шустрого.
— Вот что, старшина Тарасов, это наш гость, товарищ Тулекпаев из Казахстана, от свинцовиков Рудного Алтая. Сопроводить его надо с подарками к соседям, к Полосухину. Там много земляков товарища Тулекпаева, казахов, ему хочется встретиться.
— Так ведь что, товарищ полковой комиссар, — зыркнув острыми глазами в сторону, протянул в огорчении Тарасов, но, верно, переломил себя, подобрался, четко ответил: — Есть сопроводить!
Дымя папиросой, щурясь, комиссар спросил:
— А что это вы?.. Все у вас в порядке? Недовольны чем-то?
Замялся старшина, переступив с ноги на ногу, одернул телогрейку.
— Так к соседям же… А у нас «поликарповцы» дерутся сейчас, считай, вкруговую у Черной балки, товарищ комиссар, — радости где б было!..
— Туда же не проберетесь!
— Нашли лазейку, в термосах еду носим. И по пути, товарищ комиссар.
Замолчал комиссар, будто что-то трудно обдумывая, — морщины рассекли лоб пополам, рука с папироской застыла в воздухе.
— Но ведь гость! Подвергать опасности хотите?
— Лесок есть! Чин чином машину оставим… Ну, вот с товарищем, а сами обернемся вмиг. И с подарками будут «поликарповцы». — Старшина понизил голос: — Опять же моральный фактор, товарищ комиссар!
— Агитатор вы, Тарасов! — По земляному полу, поднявшись, отчеканил комиссар два шага в сторону, повернулся к Тулекпаеву, сказал: — У нас, товарищ Тулекпаев, герои-«поликарповцы» есть, удерживают важный пункт. Фашисты рвутся сбить их, по семь атак на день случается, испахали все снарядами, бомбами, а они стоят насмерть. Конечно бы, подарки…
Садык Тулекпаев видел: комиссар явно добрый человек, не хочет подвергать опасности его жизнь; и он, одетый в военную форму, правда, поверх красноармейской гимнастерки стеганная женой душегрейка, построжел.