…Утром, пока Петр Кузьмич переоделся: скинул рыбацкую одежу, после второпях, на скорую руку «поскоблился», как он называл бритье, на столе в миске уже дымились аккуратные, неразваренные рыбины, — так могла сварить, пригадать только Евдокия Павловна. Возбуждающий свежий рыбный запах, сдобренный перцем, лавровым листом, щекотал ноздри, и как ни щедро, от пуза, ели они с Гошкой на рыбалке харьюзов — варили в стареньком котелке и пекли на углях, — Петр Кузьмич с наслажденьем присел к столу, чувствуя, что в эту минуту отступили и усталость и бессонная ночь, — выходит, был еще порох в пороховнице. Евдокия Павловна у шестка чем-то погромыхивала, позвякивала. Присев к столу, он, не видя ее в яви, а лишь чувствуя как бы боком, представлял всю ее, аккуратную, прибранную с раннего утра — в кофте, юбке, переднике, темные волосы гладко зачесаны, свиты в тугой узел на затылке, заколоты гребенкой; как, бы невзначай усмехнулся скользнувшей мысли: путем да ладом у нее всю жизнь выходит! Однако тут же и смешалось тлевшее в нем благодушие: жена была сдержанной, смурой; уставясь в припечек, спросил:
— Что-нито стряслось, мать?
Она вытирала глазурно блестевшую кринку, покручивая ее, потом чуть повернула лицо, губы в тусклом свете от лампы стиснуты, рыхловатые прорези на верхней губе «прорисованы» карандашным грифелем.
— Катерина вчерась пришла и — в слезы… Еле к ночной смене отошла. Перестреват Андрей, все разговоры… А ей-от каково? — Помолчала, кринка в руках завертелась шустрей. — Пес и есть пес! Бабы бают: с постоялкой Матрены, вакуированной тоже… И Катерине проходу нету.
— Ну, уж вы, бабы, языком-от молоть! — озлился Петр Кузьмич, весь взъерошившись, подспудно сознавая, что мгновенная взвинченность его вызвана вовсе не бабьей болтливостью, на какую он напустился, а вот этим ударившим в самое сердце сообщением: верь не верь, а дыма без огня не бывает.
Хмуро отозвалась Евдокия Павловна:
— За язык не тянут, сама носит, будто сорока. И учителькой поставили, — евойная забота!
— Ну, а Катерине-от чё казать мокрое место, слезы-то? Встретил, поговорил — не съел, не откусил кусок! Родня ить!
Ерзанул Петр Кузьмич — табуретка взвизгнула, будто защемленная собачонка.
Промолчала Евдокия Павловна: по хрипловатости, жесткости голоса мужа поняла, что неприятно, не по себе ему. Рыбу доедать не стал, поднялся из-за стола рассерженный, ершистый, отвечал жене односложно: в сердитости лицо его обычно темнело, что было знакомо и привычно, теперь же показалось спеченным, горьким, сквозь кожу как бы проступила землистость, и Евдокия Павловна содрогнулась: как пересилит себя, работать станет?
— Да ты не держи-от в голове, кинь! Кинь! — зачастила она в тревоге, теребя, поправляя передник. — И не беда! Страшней-от не было бы…
Ему было жалко ее, однако он уже не мог преодолеть, переломить себя, чтоб сказать хоть что-нибудь, успокоить ее. Облачившись, взяв привычный узелок со снедью, приготовленной женой, ушел молча, не сказав ей ничего.
И надо же, чтоб это подспудно копилось, вызревало в нем: впрочем, там, в забое, вроде бы все отступило, приглохло, он даже не помнил утреннего разговора с женой, не приходил он на память, когда Петр Кузьмич шел сюда, в партком, — возможно, потому, что всеми помыслами был уже в техникуме; запечатанным это оставалось и тогда, когда сел на стул, разговаривал поначалу с Андреем Макарычевым, пока тот не сказал фразу: «Ну, без вас, дядя Петя, не мог ответить». До этого момента и деловая обстановка, в какую попал в кабинете парторга, и красные, будто песком изъеденные, вспухшие веки — все свидетельствовало: не сладко приходилось парторгу, нелегка и непроста его жизнь. Против ожидания, Петр Кузьмич даже испытал вначале сочувствие: вытянутая шея, осколком мослака ходит кадык, того гляди просечет шорхлую кожу, отложной воротник гимнастерки мешковат… Не спит, поди. Именно эти мысли ворошились у него, а то, что дальше приключилось с ним, — он и сам не знал…
Ему почудилось, будто Андрей не просто произнес фразу, а вроде усмехнулся — не въявь, не в открытую даже, усмешка как бы только скользнула на дне усталых, вспухло-красных глаз, но Петра Кузьмича она задела, цапнула за самое сердце, вмиг высветив утренний разговор с женой, петлей захлестнула сознание: «Кобелись, води свадьбы, — тут хозяин-барин, а Катерину, в таком разе, чё цеплять?!»
И сморозилось все внутри, будто вмиг пронесся леденящий вихрь; костенея, испытывая протест и к самому парторгу, и к предложеньям, которые только услышал, — все и высказал, заключил: «К артистам не пригож. Извиняй, значит, товарищ парторг…»
Андрей Макарычев нагнал его в безлюдном коридоре, изловчился, оказавшись впереди. Остановился и Петр Кузьмич. Несколько секунд стояли молча: бурщик — бычковатый, колюче-взъерошенный, широковатый нос обострился, раскрылья очертились, вспухли — что-то недоступное, резкое и отталкивающее было теперь в облике такого, казалось, доброго и сердечного дяди Пети; Андрей — бледный, бескровный, отчего краснота глаз стала резче, неприятней, волосы взбились, и — в гимнастерке под ремнем — напружен, будто солдат-новобранец.
— Не так объяснил? Не так сказал, Петр Кузьмич? Простите…
— Да уж так! Чё там… Очень даже ясно! В гастролеры… Пусть-от катается! Завтра в Крутоусовку, а послезавтра ишо куда?
— Да никуда, дядя Петя! — вздернув руки к груди, заговорил Андрей, думая, что теперь открылась подоплека поведения бурщика — тот не хочет превратиться в гастролера. — Не будет, не дадим больше!
Но тот, казалось, пропустил слова мимо, распалился — подрагивали чуть окрасившиеся щеки, кривились шорхлые губы, в уголках вскипала пена:
— Чё, пусть катается! Слава, как же! И себе, и руководителям… Широкие! И почины опять же ровно грибы поганки… А война — это как для опытов ваших?
— Слава нам? Руководителям? — спросил Андрей Макарычев, уязвленный внезапной несправедливостью, чувствуя, как все внутри вздыбилось, горячностью выстрелило в голову. — Вот, оказывается, дяди Петя… хватило у вас? Хватило так думать?! Как, говорите? Как война и опыты вяжутся? Вяжутся, дядя Петя! — Он сглотнул слюну, чтоб сбить хрипоту, вызванную нервным срывом. — Знаете — людей мало осталось на рудниках, на заводе, призвала война! Лучших нет! Самых опытных мастеров. Есть молодые, неопытные, — значит, производительность, добыча — хромают. А свинец, полиметаллы — это самолеты, орудия, снаряды, пули для фронта! Вот и выходит — не гастроли, не сорока перелетная: передать людям, бригадам ваш опыт, методы — поднимутся другие в делах на ступеньку, значит, общий выигрыш! Это и есть работа на войну, на фронт, на победу, Петр Кузьмич, чтоб меньше людей теряли… Васьша, Костя… И у других.
Голос его сорвался, горло закупорилось, будто подбитая, всплеснулась рука и опала; лицо повело по левой щеке тягуче-болевой гримасой; глотнув воздуху, сказал с усилием:
— Не там сознательность нашли, Петр Кузьмич.
Повернувшись, зашагал к себе, сгорбленно, огрузло — хромовые сапоги отстукивали по щербатому, облупившемуся от краски дощатому полу. И Петру Кузьмичу чудилось, пока секунды еще стоял на прежнем месте, будто умноженные и усиленные, не по дереву, не по бетону — удары эти били по перепонкам, затылку, и он, как бы беззвучно взорванный, шевелил онемелыми губами, кричал, требовал, тоже чудилось — оглушающими перекатами разносилось по пустой половине коридора: «А ты Катерину не трожь! Не тро-оо-жь, говорю!!!»
Рванулся на выход — ноги чужие, омертвело-дрожкие.
Гроза разразилась к полуночи. Петру Кузьмичу показалось — он еще не успел задремать, втянуться в сон, будто только-только прикорнул, вернувшись поздно из горного техникума. Очнулся от удушья, тягостного, давящего, и в одно мгновенье, слитое и сплавленное, ему предстало: подхватившись в ночной рубашке, с разъюлившейся, скользнувшей по спине косой, в мертвенно-желтом зареве, разом вспучившемся в комнате, бросилась Евдокия Павловна к раскрытому окну, рванула на себя створки, и тотчас снаружи будто обрушился молот, на невидимый огромный стальной лист — грохот вспорол притихлую тишину, рванул дом, их деревянный «аэроплан», точно бы желая одним махом оторвать, сдернуть его с земли.