— Приспив, сибирячок? — обернулся орудовавший на коленях Улога. — В самый раз: в ночь и потопаем, а то ж не натопались.
Не ответив, в усталости Костя опустился прямо на землю, чувствуя, как поднывали налитые, забряклые ноги.
— А тебе там, на плащ-палатке, гостинец от земляков: кисет с табаком да, як его, кобылячий сыр, чи шо? З Казахстану, з подарунками делегация была. Такой невысокенький да смуглявый людина выспрашивал, чи е земляки? Про тебя ему казалы, так, бач, аж кинувся! Каже: знаю такого.
Костя немо отмахнулся: какое-то наваждение — там, в Верее, вроде о Куропавине и вроде не о нем слышал, здесь — какая-то делегация с подарками, его, Костю, кто-то знает.
— Казахстан большой, и Макарычевых, поди, в три-от короба не уложишь.
Не желая больше слушать Улогу, Костя встал: пойдет поищет майора Шиварева. И он нашел его в середине снимавшегося лагеря — Шиварев сам его увидел, окликнул:
— А, сибиряк! Явился? Молодец! И винтовку, значит, нашел? Ну-ка! — И, взяв «эсветушку», оглядел ее, клацнул затвором, заглянул в казенник. — Сохранилась! Что думаете делать?
— В хозвзвод, товарищ майор, сдать бы.
— Правильно! Скажу, пусть оприходуют. — И, передавая винтовку, сказал: — А тут земляки ваши были, жаль, что не увиделись. Один говорил — знает вас…
— Кто такой? — Костя почувствовал, что во рту загустело: Улога, выходит, не сбрехнул, правду сказал.
— Кажется, Тулекпаев. Да, Садык Тулекпаев.
Сюда, где они стояли, к командирской палатке, которую тоже разбирали, приближались командиры, верно, их вызвал Шиварев, и, взглянув на Костю, он скорой пружинящей походкой пошел навстречу подходившим. Костя теперь чувствовал: вся тяжесть, усталость от того проделанного за день немалого пути в Верею и обратно вдруг скопилась в ногах, будто по свинцовой чушке вложили ему в сапоги. А в голове завьюжил вихрь, завертел обрывочные мысли, смешал их в один жгучий клубок: «Неужели? Неужели Садык Тулекпаев?! Кореш отца?! И здесь? И как там — отец, мать? И Катьши, Катьши — как?! Где же вы, где? И Свинцовогорск, и Ульба. И завод, где выкидывал коленца… Одним бы глазком! Одним… бы глазком! Одним… Написать им? А что напишешь? Про переверты-перекосы? Костя Макарычев и — плен, проверки, тыловая житуха — строил объекты? Да и давно, поди, получили похоронку, слезы обсушили… Катьша, женка?! Гляди, теплый бок отыскался, — кобыла в оглоблях, а и то падает! Стока лет! Гляди, Андрюха, брательник под тем боком! Так што, так што пока…»
И внахлест, петлей перетянуло горло, закупорило, и он с усилием старался освободиться от петли, сглатывал слюну обожженным горлом.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
После смены Петр Кузьмич, не задерживаясь нигде, поднялся на-гора, в бытовке тоже не рассиживался, не вступая в разговоры о фронтовых новостях, что было привычно, заведено, переодевался споро: по понедельникам в горном техникуме занятия школы передового опыта, там он должен рассказывать о своем способе многоперфораторного бурения. Теперь, после той знаменитой вахты, он и сам постоянно работал не одним перфоратором, непрестанно искал усовершенствования, оттачивал каждое свое действие, операцию, — выходило на круг три-четыре нормы. Мысленно он уже был там, в классе, на втором этаже, куда свезли по его просьбе старые, изработавшие срок перфораторы разных мастей, модернизаций, — вышла целая музейная коллекция. Петр Кузьмич шутил: «Ить дажеть не коллекция — парад калек!»
На занятия собиралось народу много, в классе, случалось, не хватало стульев, чтоб всем сесть, устроиться, приносили стулья из других классов, теснились; народ набивался разный, но больше все — молодые, безусые, «допризывнята», как их про себя окрестил Петр Кузьмич, да еще женщины-солдатки, заменившие своих мужей, ушедших на фронт. Подумал, что сегодня придет и Катьша: утром, вернувшись с рыбалки, он ее не застал дома — в ночной смене работала. На занятиях, случалось, скользнет взгляд по лицам, выхватит где-нибудь в скученном рядку и ее, Катьшино, лицо — стиснется, даст сбой сердце Петра Кузьмича, будто кипятком ошпарит сознание: измаялась, постарела вон, просекли лоб морщины, у глаз сетчатая путаница, губы сжаты плотно, в ниточку, а в зрачках — стылая, вековушная боль.
Он был уже возле двери бытовки, торопился пораньше объявиться в классе — должны привезти спаренный бурильный станок, он осмотрит, проверит его, приведет в «ажур», после станет рассказывать и показывать все тонкости, как настраивает, готовит станок к работе, какие применяет новые закавыки, а следующее занятие — практическое — прямо в забое проведет.
— А я по твою душу, Кузьмич, — окликнули его сбоку, и он, оглянувшись, увидел знакомого сотрудника из отдела горных работ. — Ждут тебя в парткоме. Андрей Федорович Макарычев звонил.
Сказав «ладно», подумал: управление комбината по пути, заглянет, хотя по какой такой надобности потребовался?
Поднявшись на второй этаж, прошел в левый конец коридора, где и был кабинет Андрея Макарычева, парторга ЦК. В маленьком «предбанничке» остановился: на вешалке кучно висели телогрейки, пальто, каски и картузы, а из полураскрытой двери слышались невнятные голоса, слоисто вытекал табачный дым, — значит, в кабинете многолюдно и разговор затяжной.
— Петр Кузьмич! Пожалуйста, заходите, — выгнувшись за столом, позвал Андрей Макарычев.
В кабинете — знакомые и незнакомые люди, возможно, шло какое-то совещание, но теперь оно, как показалось Петру Кузьмичу, завершилось или подходило к концу, потому что сидевшие вокруг стола уже вели себя свободно, переговаривались, некоторые поднялись, должно, собираясь уходить. Не раздевшись, так, в ватнике, сев на стул, сняв лишь кепку, Петр Кузьмич теперь вблизи отметил землистую нездоровость лица, синюшные, глянцевитые подтечья у нижних век Андрея. «Война… Молодой, а ить и ему война боком выходит», — успел подумать в шевельнувшейся жалости.
— Петр Кузьмич, — сказал Андрей, взъерошив короткие темные волосы, будто освобождаясь от налета озабоченности, — знаю, что занятия, что школа стахановского опыта, но подумал — по дороге… Не задержу! Дело такое… — Он теперь открыто и прямо посмотрел в глаза бурщику, точно бы заранее хотел угадать, как тот отнесется к тому, что скажет. — Соседи обратились с Крутоусовки — просят поучить их, дядь Петь, методам вашим, передать опыт. Рудничный «треугольник» обратился.
— Крутоусовцы? Своих, чё ли, нет бурщиков? — хмуро, бурчливо спросил Петр Кузьмич.
— Выходит, дядя Петя.
— Како выходит? Казьмин, Нечаев… Знатные бурщики! В газете читал.
— Однако просят, Петр Кузьмич.
— Чё ответил? — встряхнул бурщик головой с придавленными от кепки волосами, и суровые блестки ворохнулись в глазах: чё, будто сорока, станем летать — и тут и там?
Андрей знал: истинный бергал не может сразу выказать свое удовольствие, согласиться с предложением, тем более если оно лестно, — характер не позволяет: потянет, а то и повернет, будто он ни при чем, никаких таких заслуг его нет, это, мол, не к нему относится.
— Ну, без вас, дядь Петь, не мог ответить, — спокойно проговорил он, подумав, что бурщик именно по-бергальски упорствует и надо ему потрафить.
— Значит, вроде сороки? И здеся и там? Без меня никак… — И вдруг помрачнел, в маленьких глазах, спрятанных под насупленными бровями, тоже перемены — стали жесткими, колючими. — Не-ет, дорогой партейный руководитель! Навроде артиста, гастроли?.. В точности — гастроли-от получаюца! Не работа, а эти и выходят… — Косачев покрутил рукой с растопыренными темными пальцами. — В глаза людям стыдно глядеть! И ладом, што не ответил. К артистам не пригож. Извиняй, значит, товарищ парторг…
Нахлобучив простенькую неизменную кепку с засаленным козырьком, поднялся, бычась, не глядя на людей, еще остававшихся в кабинете и слушавших их разговор, пошел к двери. Все повернулось внезапно и необъяснимо, и Андрей Макарычев потерялся: какая вожжа попала? Вроде бы знал Косачева и секунду еще назад был уверен: согласится, поедет в Крутоусовку на новые рудники километрах в семидесяти от Свинцовогорска. Может, болен? Или… действительно думает — превратится в гастролера? Нет, не мог Андрей Макарычев понять, что случилось с бурщиком, и сколько бы ни ломал голову в поисках ответа, ничего из этого не вышло ровным счетом.