Белогостев, Белогостев…
В какой-то очередной раз возвращаясь в своих размышлениях к тому злополучному «поплавку», что кто-то может заподозрить его в желании ради сохранения места, партийного поста, поступиться принципиальностью — чего греха таить, за свою уже некороткую жизнь он знал и таких, кто, поднявшись по служебной лестнице высоко, чтобы удержаться ради благ, какие обеспечивала эта ступенька, не только, случалось, терял принципиальность, но и ломался, становился подхалимом и угодником, — он, Куропавин, в этих размышлениях, когда дух его, казалось, достиг критического начала, ощутил толчок, пружинистый, четкий, под сердцем, — тепло заскользило по жилам, запульсировало в голове.
В удивлении Куропавин прислушался к происшедшей перемене, тихо улыбаясь, еще не понимая смысла возникшего состояния. Что-то там в сознании задерживалось, не пробивалось. И вдруг он расхохотался, громко, несдержанно, и, встряхнутый неведомой силой, поднялся со стула; в голове, вмиг разгоряченной пульсирующим теплом, забилось, распирая легко, без боли, виски: «Да ведь верно, смешно, смешно!.. Не могут, не станут так люди думать. Ни Портнов, ни Кунанбаев, ни Ненашев, ни Макарычев, — нет и нет!» Выйдя из-за стола, он прошелся, испытывая теперь бодрящую легкость, не замечая непривычной поздней тишины в кабинете, и остановился, оказавшись вблизи полузашторенного окна, еще возбужденный, думавший светло, в прежнем ключе: «Не будут, нет! Да и ты сам не давал такого повода — никогда! И не дашь. И ты конечно же и теперь поступишь как считаешь нужным в интересах дела. И пойдешь против Белогостева, если надо, и переступишь через запрет…»
Все еще мельтешил, взвихривался за окном крупяной снег, ударялся беззвучно о стекло, скользя, ссыпался куда-то вниз, и Куропавину все же почудилось — выдыхался заряд, убывала в нем сила, и звон тот прежний, еле слышимый, звучал теперь тоньше, мелодичней, будто вибрировала, пела весенняя льдинка-закраешек на вскрывшемся небуйном ручейке.
И внезапно тишину, покойность разрушил звонок телефона — Куропавин не сразу среагировал на короткие прерывистые сигналы.
Подняв трубку, не думая, кто бы мог домогаться столь поздно, еще не отвлекшись до конца от владевшего им состояния, автоматически сказал «да».
— Долго еще собираешься сидеть? Домой не думаешь?
В приглушенном, не крепком после болезни голосе жены уловил обиду и забеспокоился — не хуже ли ей.
— Галя?! Как дела? Самочувствие?! И ты — дома?! Тебя выписали из госпиталя?
— Посмотри на календарь, — не отвечая на его вопросы, продолжала она чуть обиженным голосом. — Может, напомнит?
Скользнув по листку календаря на деревянной подставке, он в жгучем приливе стыда вспомнил: у нее день рожденья, и, выходит, ее отпустили из госпиталя домой — совсем или на этот один день? «Вот тебе на, опростоволосился, и в такое для нее безжалостное, бессердечное время!»
— Галя! Прости! Все бросаю! Сейчас буду.
Подумал с расслабляющей пристыженностью: денек, чтоб ему пусто, — такое выветрил, заслонил в памяти!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Только во второй половине дня Андрей Макарычев объявился в своем кабинете. День накануне, как про себя определил он, выдался мерзким: холодный, ветреный, грязно-серые тучи гнало низко, ватно-сбитые клубы переваливались, будто гигантские кусты перекати-поля, из них то опускались к земле белые снежные стены, то исчезали, до звона давило на виски: думать и дышать было тяжко. Они возвращались с бюро обкома, на котором по настоянию Белогостева Куропавину объявили выговор, и весь обратный путь из Усть-Меднокаменска сидели в машине молчаливые: кто и пытался что-то сказать, затеять разговор, но сказывались придавленность от непогоды и пережитое там, на бюро, еще не остудившееся временем и дорогой.
О плане по сокращенным срокам ввода шахты «Новая» и печи «англичанки» докладывали директор свинцового завода Ненашев и начальник рудника Сиразутдинов; оба, как и было договорено в тот день, когда нагрянул Белогостев, четко изложили, что крайне необходимо из материалов и оборудования, чтоб обеспечить столь жесткие сроки пуска шахты и печи, и Белогостев, казалось, накануне дурно спавший, с бледным и одутловатым лицом, с капризно кривившимся в уголках ртом, ставил вопросы отрывисто, колко: «А что, забыли — война?», «Понятно, на дядю рассчитываете?», «Но только… есть такой дядя?», «Выветрилось из головы: на бога надейся, да сам не плошай?»
Уже в самом конце не оробевшему, отвечавшему точно и коротко Сиразутдинову ярившийся Белогостев задал вопрос:
— Так что, не обеспечит дядя ваши требования — и вы сорвете сроки по шахте? — Он вертанул головой в сторону Ненашева, раньше отчитавшегося, и студенистые щеки колыхнулись. — И по печи? Так поняли мы вас?
Нисколько не сбитый с толку вспыленностью и резким голосом Белогостева, выдержав паузу, простовато, по-мальчишески запустил Сиразутдинов пятерню в черные курчавившиеся волосы, как бы тем самым подчеркивая безысходность положения, негромко сказал:
— Извините, не я придумал, где-то вычитал… Будто и самая красивая женщина не может дать больше того, что она имеет.
Меловая белизна откуда-то снизу наползла на подбородок и щеки Белогостева, и он, верно утратив дар речи, щепотью дергал губы, потом отмашливо секанул кистью с растопыренными пальцами, то ли усаживая на место Сиразутдинова, то ли не сдержав крайней степени гнева. Взгляд его был обращен к членам бюро, сидевшим больше с правой стороны длинного стола, и, должно быть, внутренний напор его был столь велик, что он поперхнулся, и уж после голос взлетел, забился в стенах:
— Что же, товарищи?! Мы серьезно ставим вопрос, назревший и архиважный для судьбы страны, фронта, а нам, членам бюро обкома, выходит, представляют не продуманный план, а филькину грамоту!.. Так?! Да еще и ультиматумы фактически предъявляют? Как это все понимать? Как, спрашиваю?
Глаза Белогостева пылали холодным пламенем, взгляд тревожно метался по лицам, меловые щеки, казалось, набрякли, сцементировались. Тогда-то, чуть прокашлявшись, однако за столом это все услышали — как понял Андрей Макарычев, то была уловка, чтоб взять себя в руки, — Куропавин, вставая, совсем просто сказал:
— Прошу разрешения. — И, не дождавшись ответа, продолжал: — Представленный план — не филькина грамота, а серьезный документ.
— Серьезный?! — протянул недобро Белогостев. — А почему он предполагает «если»? Из них хоть самих строй шахту и печь… Если будет то, если это! Иждивенческие настроения! Вот что значат все то и это. Видите ли, товарищи, — Белогостев вновь повел мятущимся взглядом на половину стола, где сидели секретари обкома, завотделами, — товарищ Куропавин, несмотря на запрет, уже звонил товарищу Шияхметову, ставил перед ним категорический вопрос о помощи. А почему?
— Потому что не все можем одолеть своими силами, — не сдавался Куропавин. — Это ясно. Но план предполагает выполнять его «через не могу». Это тоже ясно. Мы — зачинщики, и нам отступать некуда!
И сел. Сузившись, стянувшись в тонкий прожигающий луч, взгляд Белогостева ощупывающе прошелся по рядку сидевших свинцовогорцев — Андрей Макарычев ощутил на лице как бы легкий леденящий ожог. Каким-то из глубины идущим голосом Белогостев начал:
— Не-ет, не видим этого вашего «через не могу», — не видим! Не-ет, товарищи, от нас ждут решительных, ответственных действий в этот час, и мы не можем допустить, чтобы потом, когда придет срок, оказаться перед фактом срыва, провала планов, несостоятельности всей партийной организации нашей области, понимаете, — всей?! — Ему не хватило духа на всю пафосную, взвинченную тираду, и он глотнул воздух, и, когда снова заговорил в придавленно-настороженной тишине, голос оказался дрожащим, выдавшим крайнее напряжение: — И поэтому, товарищи, как ни прискорбно мне такое ставить, все же предлагаю решительно и твердо осудить самовольство и недостаточную, я бы сказал даже, безответственную позицию горкома, не обеспечившего боевую операцию — да, да, товарищи! — боевую, по планам строительства шахты и печи! И вот что… объявить выговор товарищу Куропавину. — Голос его погас, но лишь на секунду: Белогостев сознавал, что, как у актера, должно быть все точно выверено, не то случится осечка, «прокол», — голос стал совсем низким, вязким; бледное лицо с опалыми щеками, казалось, выражало искреннюю горечь; шевельнулся в кресле. — Мне это тем более горько предлагать и настаивать — знаете, товарищи, годы работы связывают нас, давнее знание друг друга.