Изменить стиль страницы

— Идет! Взвесим предложение, товарищ Шияхметов. Серьезно. И доложим.

Куропавин с раннего утра собрал в машину, заехав за ними, Портнова, Макарычева, Кунанбаева, по пути в машине рассказал о совещании в Алма-Ате, более подробно — о беседе с Шияхметовым. Обзвонил он еще раньше строителей и геологов, причастных к делам по «англичанке» и шахте, попросил быть на местах, ждать их приезда — предстоит вместе все посмотреть, разобраться в делах, прикинуть новые сроки. Куропавин даже потом невесело посмеялся: как только упоминал о новых сроках, все, будто сговорившись, сыпали в ответ одни и те же недоуменные вопросы: «Как новые сроки?! Какие?!»

До обеда они пробыли на свинцовом заводе, после большую часть времени на руднике Соколинском, разбирались с состоянием по шахте, и тогда-то у Куропавина и возникла идея взять быка за рога сразу, не расходясь, по горячим следам, провести летучее совещание, определить и выявить, что требуется, чтоб обеспечить новый срок, — свои силы и возможности и в чем на крайний, исключительный случай просить помощи у Алма-Аты. Он и предложил, оглядывая столпившихся руководителей на тесной, в завалах, площадке перед штольней шахты:

— Пока определим в общих чертах, после надо будет провести точную разработку под этот срок. Сразу же и поставим в известность ЦК Компартии республики. Давайте, товарищи! Идет война — долго раздумывать недосуг.

На свинцовом заводе, в ватержакетном цехе, где ждали Ненашев и с пяток строителей, инженеров, увидели лишь фундамент, основание под печь; краснели затухающими углями в извечном, царившем сумраке кирпичи в свежей кладке. Крупноголовый, посуровевший за эти военные месяцы — по смуглому, будто слегка приконченному лицу прорезались рыхлые складки, Ненашев все в том же поношенном, нараспашку пальто, держа руки в карманах, напористо-вспружиненный, услышав о новом сроке от Куропавина, вскинулся литой фигурой, будто его огрели плетью, из карманов пружинами выкинулись гири-кулаки.

— Как, едрена корень! — И поведя колючим, тяжелым взглядом по лицам людей, сгрудившихся возле фундамента «англичанки», как бы в опаске, осторожно протолкнул кулаки назад в карманы.

Хоть и было рядом много народу и ждали люди там, на Соколинском руднике, куда надо было отправляться, Куропавина потянуло к работавшей печи — подойти к Федору Пантелеевичу Макарычеву, спросить о сыне. «Неужели? Неужели… Павел и Костя могут быть повязаны одной судьбой? Или впрямь ошибся Охримов? Случайно слетела фамилия «Макарычев»?»

С засмоленным лицом, с фарфорово белевшими белками глаз, ткнув голицей по маске, спустив ее, Федор Пантелеевич сошел с горновой площадки, негромко постукивая подшитыми пимами по ступенькам, — высокий, в робе и кошмяной панаме, поздоровался степенно, сняв голицы.

— Чё уж, как все! — ответил он на вопрос Куропавина — какую смену подряд стоят. — Вторая, знать, кончается… — И, видно, желая перевести разговор в другое русло, сказал: — Главное, с металлом ничё, — идет.

Смотрел на него Куропавин тепло, душевно, зыбко думал — неужели, неужели так? Все в Федоре Пантелеевиче казалось ему достойным, взвешенно-размеренным и надежным, вызывало доброе расположение и уважение. Куропавин задержал его жестко-шершавую руку в своей.

— О металле-то понял по бюллетеням! Гвардия, выходит, не подкачает, Федор Пантелеевич?

— Не подкачает!

— С угольком плавки ведете?

— С им.

— А вот «англичанку» поставим — как, Федор Пантелеевич, справимся, не будет накладно? Не надорвемся?

— Чё, за двумя и станем доглядывать! Оно так: где и без того хучь отбавляй, новая добавка — наклад невелик.

— Спасибо, Федор Пантелеевич, за слова, за труд геройский, — вам и всей бригаде! — Куропавин пригасил голос, взглянул на фарфорово-чистые, жгучие белки глаз, обрамленные морщинами с крупицами въевшейся окалины, сердце екнуло: ему-то какие думы-кручины приходят? Не выдержал, спросил: — Со старшим-то, Константином, как? Есть вести, Федор Пантелеевич?

Что-то будто тяжелое ворохнулось внутри, под робой горнового, и будто вылилось мрачностью на засмоленное лицо, оттенив ноздреватость кожи, голос обмяк до глухоты:

— На черепахе штось те вести… — Взгляд его устремился куда-то в сумеречь, мимо Куропавина и обступивших людей.

«Выходит, повязаны одной неизвестностью!» — отозвалось у Куропавина.

— Да, сколько бед уже принесла эта война! Убитые, раненые, безвестные… А жить надо, Федор Пантелеевич, и воевать надо, и для победы трудиться надо.

Вышло это у Куропавина без патетики, проникновенно, показалось даже, будто сам с собой вслух, а не прилюдно рассудил, и, возможно, пригасилась кручина горнового, потому что тот с состраданием взглянул на Куропавина.

— И у вас тоже, слышно… — Не докончил, оборвал фразу.

— Тоже неизвестно, Федор Пантелеевич, — проговорил Куропавин, в душе царапнуло: «Так и есть — шила в мешке не утаишь. Знают». Затем, подобно лучевой вспышке, мелькнуло: «А ведь еще дороже, роднее стал тебе Макарычев-старший! Что ж, похожесть судьбы, злая ее воля уравнивает людей, сближает… Нет, другое: мы — советские люди, особые, ближе вообще друг другу, понятнее».

2

Ему нравилось это летучее совещание в кабинете директора комбината: и то, как коротко, без излишеств и по-деловому высказывались руководители по новому сроку, по тому, как и чем его обеспечить, и то, как вел совещание, сдержанно и твердо, Кунанбаев. Казалось, все до единого собравшиеся понимали: времени в обрез, и эти минуты, проведенные за разговором, неумолимо вписываются, укладываются в неимоверно жесткий срок — он уже начал отсчитываться. И берегли, экономили минуты.

Когда все выговорились, Кунанбаев, что-то помечавший карандашом на узком листке бумаги, поднял глаза и секунду-другую, ровно бы в удивлении, старался понять: совещание надо закруглять, подводить итог? Перевел взгляд на сидевшего слева Андрея Макарычева, — в глазах промелькнула спасительная надежда.

— Андрей Федорович, ты скажешь?

— Думаю, все ясно. Срок? Так другого выхода просто нет, товарищи.

Кунанбаев скользнул взглядом и на угол приставного стола, где сидел Куропавин, рассчитывая и его пригласить высказаться.

— И я думаю: все ясно, — опередил вопрос Куропавин, рассудив, что пора всех отпускать, — с раннего утра, как говорится, мытарятся люди, а на местах у каждого ворох дел. — И предложил: — Подводи итоги, Кумаш Ахметович.

— Итоги так итоги! — сказал с откровенно прозвучавшей отчаянностью директор комбината и положил ладони на край стола, точно бы тем самым подчеркивал — не просто, а вернее, невыносимо тяжко подводить итоги в столь исключительной, даже критической ситуации, когда под этот новый, сокращенный срок, как ни крути, нельзя подвести даже мало-мальски реальную основу — людские силы, резервы материалов, оборудования, технику. Всего этого было в обрез, а точнее, исходя из оценок собравшихся, фактически не было. Да и он, директор комбината, без этих сообщений, без информации с мест знал назубок положение дел; знал нисколько не хуже каждого сидевшего здесь руководителя подразделения огромного хозяйства комбината, где что есть: война лишь съедала, подчищала все, не восполняя ничего даже в малом.

И он, директор комбината, чего-либо нового им не скажет, — и они, эти люди, тоже прекрасно это знают. Все в один миг пронеслось в голове Кунанбаева — пронеслось обжигающим суховеем, способным лишь оставить растравляющее безволие и опустошенность. Сколько раз ему сдавалось в эти жестокие месяцы, что все держится на волоске, вершится чудом, что вот-вот волосок оборвется, не выдержав, чудо лопнет, будто мыльный пузырь, — ведь сплошь и рядом люди делали такое, что было немыслимым, находились за пределами обычных человеческих понятий и представлений. И все же удивительное происходило всякий раз: люди изворачивались, находили порой непонятно откуда возникавшие возможности, многое делали сами, придумывали заменители, налаживали свое, внутреннее производство, недостачу рабочих рук восполняли тем, что трудились за двоих-троих, отрабатывали на свинцовом заводе подряд по нескольку смен, сутками не выходили бригады с рудничных горизонтов, не поднимались на-гора. И не жаловались на судьбу, хранили веру: «Ничё, вот в гроб уложим фашиста, забьем крышку, — гли, руки, ноги и раздохнут!» Поражался Кунанбаев этим, казалось, бесконечно и неизбывно возрождавшимся физическим и духовным силам людей, их бессребрености, неутомимым поискам, стоическому преодолению возникавших на каждом шагу трудностей, невзгод, ощущал восторженное и неодолимое влечение к людям, свое душевное к ним пристрастие. И однако вот в такие моменты, когда надо было отдать распоряжение, утвердить волевым решением серьезный шаг, не будучи теперь, по военному времени, состоятельным подкрепить этот шаг материально, Кунанбаев, сочетавший в себе от природы не слащавую, а достойную мягкость, разумную, некичливую волю, все же испытывал смятение, эту обжигающую душу сушь, вызванные… нет, не неверием в людей, а болью за них, встававшими стеной вопросами: «До каких пор можно так держаться? Надолго ли их хватит?»