Улыбнулся, думая сгладить невольный налет трагедийности, подчеркнуть как бы обыденность того, о чем говорил, — в этой теперь привычной военной обстановке не у одного Куропавина подобная доля, — но улыбка вышла тусклой, притворной; почувствовав это, смолк, притенил взгляд, опустив веки.
Словно бы выждав, не продолжит ли Куропавин, все ли высказал, Кунанбаев с деликатностью и осторожностью, свойственными ему, чуть отстранился от столика, с мягкой картавинкой возразил:
— Но, Михаил Васильевич, кашу заварили не вы один. Есть и другие, как говорится, кашевары. И потом, если о кустах речь, они не те, где соловьи поют, в тех кустах пули, снаряды, бомбы гуляют, — так что… разница! У казахов говорят: «Кто не испытал горя, тот не задумывался». Трудно быть советчиком, да вы и решили все. Если угрызения совести, то зря! Честно говорю, — понимаю! А бороться будем — правду хоть в кошму замотай, вылезет наружу!
— Спасибо на добром слове! — порывисто и искренне сказал Куропавин; черемушной терпкостью подступила к горлу слезливость, и он, чтобы обороть слабость, достал пачку тонких и крепких папирос, прозванных «гвоздиками», торопливо прижег, раскурил, скрывая за дымом увлажнившиеся глаза, поднялся: — Сейчас и переговорю с Охримовым, если на месте.
Из будки нижнего этажа Куропавин позвонил Охримову, и когда тот сиплым, нездоровым голосом ответил, Куропавин, стараясь быть твердым, сказал:
— Прошу, Федор Демьянович, коротко выслушать… Могу на минуту оторвать от дела?
— Говори, слушаю. По записке Белогостева, что ль?
— Что в записке Белогостева — не знаю. Не видел. По личному вопросу прошу выслушать.
— А-а, давай! Чего надумал?
Будто не заметив неудовольствия в ответе Охримова, Куропавин заговорил:
— С сыном ничего нового — так понимаю? Значит, та шифровка, как ни верти, ни отмахивайся, а пока единственное и, может, верное. Значит, мне остается — на фронт! Тоже единственное. Какой партийный вожак, руководитель? Шила в мешке не утаишь, люди тотчас узнают… Вот и пойми положение! Отпусти, Федор Демьянович, подобру-поздорову, скажи, чтоб там, в парткадрах, не чинили рогаток, а я заявление сейчас…
Охримов молчал — явно недобрый знак. Замолчал и Куропавин, теперь почувствовав какую-то нехорошую пустоту.
— И впрямь, брат, надумал! — низким басом наконец отозвался Охримов. — Кто же предложения твои в Свинцовогорске будет править? Это ведь называется «в кусты», а?
— Знаю, знаю! Сам только что сказал Кунанбаеву об этом. Но… ситуация! Сын — в плену. Не я же ее создал, а в ответе — я, ты это понимаешь не хуже меня! А кому править, говоришь, — так вот Кунанбаев — готовый секретарь! Да и тот же Белогостев, — не дурак, вынесете решение, как миленький станет исполнять! Неплохо изучил: сопротивляется до поры, не любит усложнять жизнь, а переведете стрелки, пустите на другой путь, — пойдет… Давай, Федор Демьянович, положение же?
— Все, что ли? — неожиданно мягче, даже с какой-то веселинкой спросил Охримов.
— Все! — с наигранной бойкостью ответил Куропавин.
— Опять коленца выкидываешь, Михаил! Помнишь Владимирский губком? За сургучными печатями пакет? Так вот эту твою крутость в поворотах тоже отмечали… И примеры там были, вплоть до Демьяна Бедного.
— Э, Федор Демьянович, воды много утекло! Давно не тот. Хотя Белогостев тоже считает — чудил. Не его ли в том пакете почерк? Гляди, и сейчас повернет — и с шахтой, и с печью «англичанкой» — как прожектерство, чудачество!
— Но ты и нас всех уж хочешь косвенно причислить к простакам…
— На такое не замахиваюсь! Это уж, Федор Демьянович, отсебятина.
— Ладно, знаю, что не спустишь, не промолчишь! А о желании твоем скажу, поставлю в известность.
— Ты не в известность ставь, а поддержи, — я прав! К тому же не буду в Свинцовогорске, гляди, проблемы разрядятся, вам же хлопот меньше!
— Не разговор, Михаил! — построжел голос Охримова, будто налился подстылой водой, оттого, должно, больное, простуженное горло резче отозвалось примороженной сиплостью. — Тут уж позволь нам судить и о проблемах, и о том, легче ли им надо быть иль труднее.
— Ну, извини, коли не так!
— И потом, Михаил, почему ты все о плене? — вдруг тихо, участливо проговорил в трубке Охримов. — Война, сам тоже понимаешь! Может, и другое… Может, убит, давай правде смотреть в глаза. А плен — совсем не обязательно. Верно, нового пока ничего. Но… дано задание. Ведь Куропавиных сколько хочешь! Почему именно это твой сын, если показал один человек, какой-то Макарычев?
— Макарычев?
— Может, и не Макарычев, не помню точно. А что такое?
— Да нет, ничего, — поспешно ответил Куропавин, гася обдавшую его жаром догадку.
— Значит, сейчас не надо гадать на кофейной гуще.
— Все равно, Федор Демьянович, воевать, мстить… Чувствую — там место.
Выдержалась в трубке пауза, словно бы Охримов давал ему, Куропавину, возможность осмыслить сказанное и одновременно понять, что у него, Охримова, больше нет времени, и Куропавин вмиг уразумел это, почувствовал запоздалое раскаяние — и не тот действительно тон взял, легковесный, ёрнический, и, выходит, так ненароком можно повредить решению, которое принял и теперь высказал Охримову; и он в желании сгладить, завершить разговор на другой, серьезной ноте тихо промолвил:
— А о просьбе моей — серьезно это…
— Ладно! Гляди, чтоб опять бес не попутал, как в прошлый раз, не повязал по рукам и ногам.
— Не попутает! — грустно усмехнулся Куропавин, поняв намек Охримова на тот его «загул», какому поспособствовал сосед по номеру, директор завода с Урала.
От разговора с Охримовым у Куропавина не то чтобы неприятный остался осадок, а все же неудовлетворенность, и чувствовал — виноват сам: явно допустил в тоне оплошку, впал в игривость и ляпнул, поди ж ты, будто обиженный мальчик, про «хлопоты». Прав Охримов, что одернул, поставил на место. И хотя Куропавин знал по давнему опыту работы с ним, что тот не долго помнит такие мелочи, тем более в делах, поступках не основывается на них, не вставляет всяко лыко в строку, тем не менее посумнел и, выйдя из кабины, почти подсознательно, думая — надо сбить настрой, не возвращаться пока в номер, — вышел на улицу.
В кремлевском кабинете, куда их пригласили, задержав всего на минуту в приемной, — Куропавин даже не успел оглядеться, лишь мельком увидел невысокого, крепкотелого, лобастого человека в полувоенной темно-синей форме, догадался: Поскребышев, — оказалась ровная, не режущая затененность, которая, должно быть, поддерживалась системой разведения белых, тяжеловато ниспадавших высоких штор, — они по-разному были раздвинуты. Верно, из-за этой затененности Куропавин не сразу разобрался, кто там сидел, впереди, за длинным столом, и, еще оставаясь позади Белогостева, не представляя, как дальше все будет, — стоять ли у входа или садиться к столу, — услышал негромкий, выверенный, с приметной задержкой голос:
— Садитесь, товарищи. — И тотчас, не ожидая, пока Белогостев, Кунанбаев и Куропавин рассядутся, Сталин — теперь, усаживаясь, Куропавин его все же разглядел в торце стола, — продолжил: — В Политбюро рассмотрели вопрос о «Большом Алтае». Очень важный вопрос. Я бы сказал — принципиальный для дела войны, для победы, для того, чтобы как можно быстрее поломать хребет зарвавшемуся врагу… — Он примолк, даже будто прикрыл на какую-то долю времени глаза, точно сделал передышку или настраивался на новую мысль. Подняв веки и взглянув вдоль стола, слегка пошевелился: — Товарищ Белогостев, мы внимательно рассмотрели вашу записку по состоянию полиметаллической базы Свинцовогорска и думаем, что она безукоризненно реальна. Вернее, реальней, чем предложение горкома партии. Но… наш народ, товарищ Белогостев, страна нападением фашистской Германии поставлены в сверхсложные условия, и, значит, мы, вступив в единоборство, должны ставить перед собой не просто задачи, а сверхзадачи. Это как раз мы и отмечаем в планах горкома партии. И так об этом думают в наркомате цветных металлов. — Сталин чуть повел головой в сторону наркома Заломина, сидевшего в левом от Сталина рядку, ровно бы привлекая к нему внимание.