Изменить стиль страницы

И хотя все таким же притупленным оставалось сознание, Куропавин почувствовал некоторое успокоение, будто что-то новое, дополнительное к прежнему, принятому им решению явилось в эту минуту, легло в душе грузом какой-то веры, правоты. «А Галина Сергеевна? Жизнь прожили, — не осудит, оправдает!»

И уже просто мимо Кунанбаева, сосредоточенного и прямого на сиденье, скосил глаза на Белогостева — тот дышал жестко, мехами вскидывалась грудь под пальто с каракулевым воротником, белый парок всклубливался, в нем растворялись, смазывались черты лица. Тоже просто воспринял и Охримова, когда тот негромко сказал шоферу:

— На Старую площадь, пожалуйста.

В кабинете Охримова было прохладно, но тот, раздевшись, остался в пиджаке и темной рубашке с отложным воротом, однако не снял с шеи шарф. Их уже ждали: в кабинет сразу вошло человек шесть — сотрудники отдела наркомата цветной металлургии, — их и представил Охримов. Доброй половине приехавших знакомиться не надо было: знали друг друга, здоровались, кто сдержанно, кто весело, исходя из разной меры доверительности и глубины сложившихся отношений, рассаживались. Отойдя к сейфу в углу и достав папку, Охримов подошел к торцу стола, сняв очки, будто затем, чтобы дать глазам минутный отдых, подслеповато, сводя белесые ресницы, оглядел людей, уже рассевшихся за столом, мысленно проверяя и оценивая, все ли нужные явились, сказал, сутуло усаживаясь в кресло и раскрывая папку:

— Товарищи, все вы ознакомились с материалами по Свинцовогорску. И вот теперь у нас секретарь обкома партии товарищ Белогостев, секретарь Свинцовогорского горкома Куропавин, директор комбината товарищ Кунанбаев. Приглашены для уточнений, утряски деталей.

Охримов сделал паузу, слегка приподняв и словно бы подав голову вперед над столом, сузив глаза под очками в металлической оправе до узких, словно мерцающих щелей: казалось, он знал, что именно в этот момент Белогостев не выдержит, пойдет стеной. Что ж, по тем первым фразам, какими обменялись в машине, ему стало ясно, что Куропавин в тот приезд в Москву был прав, говоря, что «Белогостев живьем ляжет…». И действительно, теперь, переведя взгляд на Белогостева, он уловил, что тот сейчас встанет — верно, Охримов и поджег, подкалил его, и тот сказал:

— Нет, я не только не знаю подготовленной справки, — и Белогостев начал подниматься, тучно вырастая над столом, — но и представленных по Свинцовогорскому комбинату материалов. Это — заявляю — сделано в обход областного комитета партии. Но догадываюсь, какие там содержатся предложения. Их не раз поднимали товарищи перед обкомом, члены которого не находили возможным с ними согласиться: они нереальны, они, мягко говоря, отдают прожектерством… В этой ситуации — раз уж на основе таких предложений готова справка, а за ней последует решение, мы это знаем, — обкому ничего не остается, как предложить свою справку с расчетами, чтоб показать несостоятельность представленных мимо обкома материалов. И поверьте, Федор Демьянович, поверьте, товарищи, — Белогостев утяжеленно повел плотной фигурой, думая оценить эффект, какой могли произвести его слова. Напряженные позы сидевших за столом, удивление и недоумение в глазах были ему ответом, и текучий холодок коснулся его сердца, но Белогостев подхлестнул голос: — Это не амбиция, не честь мундира! Желание лишь не допустить, чтоб в высоком и святом этом доме было принято опрометчивое решение. Время, как известно, военное, и ошибки в решениях могут оказаться, товарищи, непоправимыми.

Эту пафосную, продуманную заранее фразу он сначала хотел сказать позднее, но холодок, который коснулся его, возникшее ощущение, что, против ожидания, не высек контакта, доверия у сидящих, испугали его, и Белогостев на подъеме произнес ее, и все же в конце, не уловив поддержки, голос его невольно дрогнул, послабел, и, недовольный собой, он заторопился, в тягостно-глохлой тишине суетливо раскрыл папку, грузно, давя ковровую дорожку, прошел вперед, к Охримову, положил на стол отпечатанные на машинке листки. Неровным, в бело-розовых натеках было его лицо; губы поджались, придавая знакомое выражение обиды, и пальцы, выпустив листки, судорожно и нелепо скребнули гладь стола; сказал со сдержанной мрачностью:

— Вот тут реальное. Протягиваем ножки по одежке…

И в прежней, неразрядившейся тишине сел на место. Не глядел ни на кого, уперев взгляд в ровное зеленое поле сукна, умеряя в неудовольствии накипь жесткости, какую, чувствовал, против желания допустил, и значит, хочешь не хочешь, а люди отметили: нервничаешь, а это, известно, не прощается.

Молча, не отреагировав на происшедшее, Охримов прочитал листки, подняв лицо, не отразившее, казалось, ни малейшей неожиданности, сказал:

— Что ж, товарищи, обстоятельства, как видите, изменились. Требуется дополнительно изучить ситуацию, доложить в Политбюро. Если понадобится, соберем еще раз. А сейчас — свободны. Вы же, товарищи, — он взглянул на Белогостева, — устраивайтесь в гостинице. Вас отвезут.

И будто с трудом разгибая натруженную фигуру-дугу, поднялся с кресла.

Лишь войдя в номер, Куропавин усмехнулся — его, оказывается, поселили в тот же самый номер, и на миг ему, словно в наваждении, померещилось: не уезжал вовсе из Москвы и все, что произошло дома с Галиной Сергеевной и сегодня, в кабинете Охримова, всего-навсего фрагменты сна, оставшаяся и помнившаяся часть его, — остальное забылось, выветрилось. Непроизвольно и задержался с чемоданчиком у двери, тотчас припомнив и того соседа-генерала, директора одного из уральских заводов, и все случившееся с ним, Куропавиным. Должно быть, неожиданная задержка и задумчивость показались Кунанбаеву, не ведавшему, что происходило в этот момент в душе Куропавина, противоестественными, он тоже остановился позади, в проходе. Наконец, словно затылком почувствовал взгляд Кунанбаева, Куропавин, одновременно ступая через порожек и оборачиваясь, с виноватой улыбкой сказал:

— Знаете, Кумаш Ахметович, тот же самый номер. Жил в нем. Почудилось — не уезжал! Наваждение, и только. — И шутливо распорядился: — Значит, и располагаться будем: я на своей кровати, а вы — директор — на месте тоже директора, только уральского оборонного завода, — вот так! Нет возражений?

— Возражений нет! — легко и даже как-то весело согласился Кунанбаев.

Разделись и, когда остались в пиджаках, оба по взаимному согласию присели к маленькому столику, будто сознавали, что неизбежно после долгой дороги в Москву, только что происшедшего в кабинете Охримова должны были сказать друг другу какие-то слова, должны обменяться первыми впечатлениями. Куропавин побарабанил сухими пальцами по краю столика, вдруг ощутив, как тяжело — до свинцовой неодолимости — начать ему разговор. Сказать, открыть свое решение, — оно ведь равносильно предательству! Кунанбаев, причастный к их плану, к их предложениям, крути не крути, а остается один на один с Белогостевым, который, выходит, закусил удила и будет стоять насмерть. А каким еще выйдет решение, как все обернется, бабка надвое сказала. Вот и понимай: заварил кашу сам, а расхлебывать, получается, оставляешь другим, пусть Кунанбаев и не слабак, умеет постоять за убеждения, не свернет и не отступится, но и Белогостев, в случае чего, тоже не промах, отыграется, а то, чего доброго, и подставит подножку.

Горьковатая сухость как бы связала язык, и Куропавин сначала немо пошевелил им, преодолевая чувство виноватости, и первые слова произнес с заметным пластинчатым дребезжанием в голосе:

— Хотел сказать, Кумаш Ахметович, — и прокашлялся, сбивая мешавшее дребезжание, гнездившуюся под сердцем свинчатую угнетенность, — вернее, должен сказать… Вы знаете, с сыном Павлом у меня… В первый приезд пытался выяснить его судьбу, но — полная безвестность! И может даже, что та шифрограмма правду донесла, — в плену он. Хотя думаю, что такого с ним не могло быть. Но думать — одно, реальность же — другое. Охримов обещал докопаться до судьбы Павла, но вижу — ничего нового… И если — плен, то сами понимаете мое положение. Словом, твердо решил проситься на фронт, — это единственно возможное и необходимое сейчас. И, выходит, — он передвинулся на стуле, будто поудобней занимал позу, взглянул открыто в лицо Кунанбаеву — понимающее, с грустинкой в темных больших глазах, — и, выходит, заварил кашу, а сам — в кусты!..