Изменить стиль страницы

Духовный путь — как я себе это представляю — череда абсолютно невероятных выборов и решений. Человеческая природа желает погуще есть и послаще спать, и чтобы все было тихо, спокойно и одинаково. Душа хочет расти, преодолевать, открывать, учиться и осваивать противоположности. Этим многое объясняется: то, в каких непостижимых нашему уму людей мы имеем свойство влюбляться, то, какие дерзкие вызовы принимаем, на какие решаемся авантюры. Мы зачастую сами не в силах объяснить, что нами двигает. Мы не мазохисты, нет, не идиоты, не жертвы пресыщенности. Так просто надо, и все. Мама, мне надо уехать без обратного билета и начать все сначала. Я люблю эту диктатуру духа: в одно прекрасное утро тебе слишком приторно от того, какую безмятежную жизнь ты себе выстроил, и приходит пора все обрушить. Дружочек, говорит тебе кто-то изнутри, ты ведь здесь не для того, чтобы ничего не менялось. И тогда начинаются поиски, приключения, творческие муки и озарения.

Природа подвига — того же рода; нет ни одной рациональной причины так поступить, но иначе ты не можешь. Инстинкт самосохранения, логика и «подумай о своих детях» орут в тебе всеми сиренами разом, но ты выносишь людей из огня, прикрываешь своих собственным телом и отказываешься лгать на допросе. То есть подвиг — это когда локальную победу в тебе одерживает Бог, а не животное. Когда общее одерживает победу над частным. Когда эго отступает.

Поэтому, если бы мне нужно было написать рассказ о подвиге в нынешнее время, я написала бы о человеке, который узнает, что у него рак в терминальной стадии, но на протяжении последующих нескольких месяцев или лет своего угасания умудряется не выпить всю кровь из своей семьи собственным отчаянием и ужасом, а, наоборот, приходит к благодарности и смирению (я знаю таких людей). Я написала бы о том, как человек, которого пытались отравить, чтобы присвоить его бизнес, выживает и по длительному размышлению отказывается мстить своему отравителю, потому что у него мать пожилая, да и вообще, просто отказывается, хотя имеет все возможности и права (и такого знаю). Написала бы о человеке, у которого жена и двое маленьких детей, и он работает в небольшой конторе пиарщиком, а еще редактирует киносценарии. И ему нужно написать роман — так нужно, что он бросает работу, закладывает машину и отдает все деньги жене. И он пишет год с лишним, а она носит ему бумагу и сигареты, и когда он заканчивает роман, они должны уже всей округе. Чтобы отправить роман издателю, он продает ее миксер и фен. А она смеется и говорит: «Ну не хватало еще, чтобы роман оказался плохим» (это Маркес и жена Маркеса).

Вообще, каждый раз, когда выбираешь что-то чуть менее очевидное, чем руководствоваться первой реакцией, ты уже немножко пионер-герой. Каждое оскорбление в твой адрес, после которого ты ловишь себя на том, что искренне сочувствуешь оскорбляющему, или какой-то слишком легкий способ заработать деньги, которым тебе вдруг не хочется воспользоваться, — шаг, во-первых, к тому, чтобы прослыть чудаком, а во-вторых, на том самом духовном пути, как бы громко это ни звучало. Это не героев не стало, и подвиг не исчез, это просто официальная пропаганда никак не может понять, как ей работать с изменившийся шкалой ценностей, кого похвалить. Она этого не знает и не узнает, по крайней мере, пока не изменится. Но мы-то — мы в курсе.

13 апреля 2012

Опубликовано в журнале «Русский пионер» № 26.

Практика правды

Поэт Вера Полозкова — артистка. Один из самых известных блогеров Рунета (vero4ka и даже miss understanding) рассказывает о театре. Хотя какой это рассказ — это исповедь. Это Белинский, это Доронина, это новейшее «любителивытеатр» — немного оцифрованное, актуализированное, модернизированное. Но страстное, искреннее, беззащитное. Как всякая любовь.

Мне тоже всегда казалось, что театр создан для тех, кто легко имитирует, пародирует и передразнивает близко к оригиналу, что это большая машина иллюзии, — я училась на художественного критика и считала актеров существами, от природы склонными становиться кем угодно, кроме самих себя. До тех пор, пока в двадцать два театр не обступил меня и не спросил как раз об обратном — как сыграть, чтобы оказаться именно собой. Вообще, считать, будто «хорошо играть» равно «хорошо притворяться», что настоящий актер — этот тот, кто и в жизни постоянно меняет маски, перевоплощается, манипулируя эмоциями окружающих, — типичное заблуждение людей, непричастных к театру. Нам представляется нервическая требовательная красавица с причудами из рассказов Аверченко, про которую никогда невозможно понять, в какой момент она настоящая, — она постоянно разговаривает с тобой монологами из пьесы, которую репетирует в данный момент. На деле для того, чтобы одолеть, осилить, присвоить большую роль, чтобы поселить в себе целого отдельного персонажа, порой конфликтующего с тобой во всем — в манере формулировать мысли, двигаться, выбирать одежду, обращаться с людьми; чтобы занять не больше и не меньше своего места в спектакле, не заваливая всю его шаткую конструкцию, следовать за режиссерским решением, внимательно слушать партнера, — нужно быть предельно чистым, простым и ясным, отважным, чутким, свободным от гордыни человеком. Тот, кто занят только собой, всегда беспокоен, всегда кого-то копирует, всегда хочет казаться кем-то лучшим, — не сможет вырасти в настоящего актера: он глух и зажат, ему хочется только нравиться, только производить впечатление. В том, как люди говорят: «Отлично играет!» — мне слышится большая неправда; либо играет очевидно лучше всех своих партнеров, чем перетягивает на себя все внимание, либо нарочит, либо кривляется; когда играют по-настоящему отлично — тогда не играют. Тогда ты сидишь в зале и не можешь понять, почему она по сюжету просто выходит из натопленного дома зимой, а зябко — тебе. Как он, пока говорит, ни жестом, ни даже интонацией — одной паузой, одним движением челюсти выдает, что ненавидит собеседника. Когда играют отлично, тогда живут, все вместе, не по отдельности — ты будешь так заворожен, что не сможешь сформулировать, в чем или в ком именно магия, где ее источник. (Изнутри, за кулисами, то же самое: вы всегда, не сговариваясь, знаете — сыграли или нет. Все, какими бы разными ни были людьми, на время спектакля срастаются в один чуткий многоглазый организм, все становятся предельно зависимы друг от друга — и чувствуют одинаково: высекся огонь — или одна труха.) Театр для меня вообще антоним вранья, притворства, дешевой истерики или розыгрыша, всего того, про что нам в детстве говорили: «Ну, прямо театр!» — потому что там, под софитами, ты мал, одинок, гол, уязвим и проницаем, тебе не скрыть ничего: ни возраста, ни недостатков фигуры, ни бешеного волнения; то, чего ты больше всего стесняешься, будет кричать и резать глаза. Либо ты изучил все это в себе, проработал, принял и выходишь туда, на авансцену, сдаваться, как есть, — либо даже не рискуй. Мне вообще в смысле психотерапии и одновременно серьезной буддийской практики выпало четыре года играть самое невыносимое: собственные стихи. То есть, являясь автором, играть свою героиню. Одновременно наблюдая, как меня же, разложенную по голосам, по сюжетным линиям, играют еще несколько человек: не впрямую, естественно, не копируя мимику, но — говоря моим языком, проживая ситуации, бывшие в действительности и проросшие в тексты, как-то по-своему представляя себе, объясняя себе — вполне реальных, иногда сидевших в зале — адресатов моих стихов. Надо сказать, это служит мощнейшим катализатором взросления: в этом столько одновременно стыда, восторга и возможности отпустить, наконец, увидеть со стороны все то, что тебя мучает или мучило, все причины и следствия своих выборов и обид, целиком траекторию своего изменения, — а Эд Бояков беспощаден в формулировках и ставит задачу жестко, и там, где «Полно, деточка, не ломай о него ногтей;/ Поживи для себя, поправься, разбогатей,/ А потом найди себе там кого-нибудь без затей,/ Чтоб варить ему щи и рожать от него детей,/ А как все это вспомнишь — сплевывать и креститься», говорит: «Да, Гребенщикова, сыграй мне московскую эгоистичную бабу, которая искренне считает, что варить щи и рожать детей можно кому угодно, для этого не требуется душевного усилия, а она лучше, она создана для высокого страдания и всю жизнь будет этим упиваться». Вообще, слушать, что именно, в трактовке режиссера, происходит в твоих стихах, чтоб их потом точно сыграли, слушать и не дергаться — высокая медицина. «Театра» в том самом, общеупотребительном смысле во мне до прихода в «Практику» было больше в разы — в текстах в том числе; мне нравилась густая, киногеничная мука, вся ее богатая эстетика, мне нравилось дожимать — и доживать — и без того невеселые истории до их логической безысходности; еще меня страшно заботило, что обо мне подумают, и убивало, когда думали что-то не то. С некоторым же сценическим опытом приходит понимание, что самое страшное говорится простым, ровным голосом и только тогда — пронзает. Насколько важно не нравиться тоже, и возмущать, и вызывать недоумение — без этого неосуществима в зрителе никакая реальная внутренняя работа; без тетеньки, брезгливо вздувшей ноздри при резком словце, без другой, пунцовой от бешенства, выскакивающей из зала в середине спектакля («Жизнь удалась») и кричащей на девочку-билетершу, что за такое надо закрывать театр и сажать режиссера в тюрьму, — с публикой ничего не происходит, она никак не выдергивается из бесконечного конвейера потребления развлечений, которым является сегодняшняя жизнь, не сталкивается с собой, не включает механизма осмысления; большой день был тогда, когда после неудачных, на тройку, по мнению режиссера, «Избранных» в «Политеатре» на мое возражение: «Но ведь зал стоял, нас четыре раза на бис вызывали», — Эд сказал: «Иногда нужно, чтобы почти не хлопали. Но ушли с перевернутыми лицами», — и я его вдруг поняла: мы уронили градус, переиграли, что считается признаком большого актерского старания, нас щедро поощрили, но — не услышали. Когда ты услышал что-то, что тебя изменило, что тебе ответило на какой-то болезненный незаданный вопрос, хлопать не хочется; не хочется и обсуждать горячо. Хочется скорей на воздух и всю дорогу до дома обдумывать; постигать. Я пишу это после счастливой трехчасовой репетиции последнего в сезоне спектакля, который нам играть послезавтра; лекторий Политехнического, в котором «Политеатр», закрывается на реконструкцию, как и весь музей, в «Практике» теперь будет совсем другой репертуар, и мы с театром, кажется, расстаемся после сумасшедшего пятилетнего романа. Ему я — правда — обязана, возможно, самым большим счастьем, испытанным в жизни: все эти долгие читки в залитых солнцем репзалах, в спорах, словесных пикировках и озарениях, весь этот сладкий ужас, с которым вы за кулисами кладете после третьего звонка ледяные от волнения ладони одна поверх другой и говорите: «С Богом!», сверхчеловеческий слух, которым ты слышишь с высоты декорации на сцене, о чем именно шепчутся девицы в последнем ряду галерки посреди замершего зала, след от липкой ленты, которой микрофон крепится к уху и шее, не сходящий три дня, театральный буфет, где давно знают наперед все, что ты сейчас попросишь, и общее это, детское абсолютно чувство причастности к какой-то зримой магии, творящейся на глазах, — все это объяснило мне театр как лабораторию по поиску и выявлению правды и подлинности, такой, какой и в жизни немного, за всей ее бутафорией и мишурой. А еще убедило, что я теперь, где бы ни работала, поиска этого не оставлю.