Изменить стиль страницы

Жутковато было идти по пустынному, в сугробах проспекту, особенно в обстрел; в бомбежку хоть знаешь примерно, где он гудит; в обстрел ничего нельзя знать, куда он шарахнет следующим снарядом. И вот идешь, а впереди поперек протоптанной тропинки что-то чернеет. Уже знаешь что. Подойдешь — покойник. Замерз… Случалось, что я встречал на этой дороге худенькую девочку в платке, закутанную так, что лицо чуть видно. Я знал ее, она училась на два класса младше меня в нашей 118-й школе. В руках у нее — маленький бидончик… Мы кивали друг другу, но почему-то не заговаривали. Может, потому, что у каждого были свои заботы.

И только спустя почти сорок лет инженер одного из НИИ Елена Петровна Батова, прочитав мой очерк о ленинградской блокаде, написала мне письмо. Напомнила наши встречи на пустынном проспекте, рассказала, что ходила три раза в неделю за молоком, которое полагалось младенцам, а у нее была сестричка, родившаяся в августе сорок первого, уже когда шла война. А детская консультация, где давали молоко, была в конце Старопарголовского, точнее — с него надо было свернуть на 2-й Муринский. «Моя мама была очень тонкой души человек. Она спасла нас с сестренкой в блокаду», — писала Елена Петровна.

…Морозный вечер в старом доме на Рашетовой. За окном рано сгущается тьма. С улицы слышится скрип чьих-то шагов по снегу. Мы прислушиваемся. Из всего дома нас осталось четверо, и все теснимся в кухне, которую одну могли лишь протапливать; наша соседка Нина Ивановна, молодая женщина с годовалой дочкой на руках (муж — на фронте), сидит на чуть теплой плите; на исхудалом лице ее покорность судьбе и терпение; потом еще старушка из разбомбленного дома — эта лежит, закутавшись, на старом диване; и я, пятнадцатилетний.

— Кто ж бы то был? — вздыхает Нина Ивановна, не меняя выражения лица. А скрип шагов у дома все продолжается. Наконец осторожный стук в окно и голос; «Есть кто живой?» Входит незнакомец с большим кожаным портфелем. Мужик крепкий с виду, но уже пожилой, с тяжелым взглядом. Мы догадываемся, зачем он пришел, — встретил он Нину Ивановну где-то у магазина, заговорил, сказал, что зайдет…

— На, дывись, — говорит Нина Ивановна и подает ему ручные часы. Он подозрительно осматривает их при свете фонарика.

— Это швейцарские… Фирма «Мозер», знаменитая, — говорю я.

— Вижу, что «Мозер», да старые, механизм сносился, только что тикают.

— Они золотые.

— Само собой… Посмотрим пробу, — гость всматривается и морщится: — Эва! Истерлась вся, пятьдесят шестая… Золото наполовину. Ты вещь давай! Кольцо? Да чтоб девяносто шестой.

— Все… Ничего больше нет.

— Как хотите. За «Мозер» — полбуханки, свои, кровные, вот и талоны вырезаны, — он лезет будто в карман, чтоб показать нам хлебные карточки, но так и не достает их, крякает, вздыхает, мол, сам голодный, да уж ладно: пойду вам навстречу.

— Ты шо, дядько?! Полбуханки за часы золотые! Совесть е у тебе?

— Ты, бабочка, потише!

— Пошел ты! «Свои, кровные»! Ишь морду отъел… Своровал где?..

Мужик зло, но с опаской смотрит на Нину Ивановну, а у той прорывается ненависть к мародеру.

— Шо — нет? Свое отдаешь, шо по карточкам получаешь? Шоб тебе подавиться!

— Но-но, потише…

Но вот конфликт стихает: обе стороны взаимно заинтересованы в обмене. Менщик добавляет еще кусок дуранды и уходит, забрав часы.

Все это было, как сказал А. Твардовский:

Тут не убавить, не прибавить, —
Так это было на земле…

Но было и другое. Многие блокадные нормы — не хлебные — нравственные — до сих пор служат для меня примером самоотверженности и добра. Вообще что такое добро, я впервые узнал в блокаду. До войны в школе было принято поделиться бутербродом с товарищем, если он забыл свой завтрак дома. В этом не было ничего необычного. Сегодня ты отломишь, а завтра сам попросишь. Подумаешь, важность!

В блокаду все эти представления сдвинулись. Мы поняли, что просить нельзя: все голодные. Допустим, попросишь, тебе дадут, а как отдавать? К самым близким, родным это не относилось, не могло относиться. В ноябре 1941-го я часто, тогда еще на трамвае, ездил обедать к маме в госпиталь. Ей, военному врачу, выдавали талонную книжку, и мы ходили с ней в столовую для военнослужащих и обедали вдвоем на один талон. Ко многим приезжали их дети, родные. Но порцию давали, конечно, одну — тут было строго. Повариха зачерпнет половник, а он как раз порция супа, и разливает на две тарелки. Это разрешалось. А второе — там и делить было нечего. Поэтому мама обычно говорила: «Ты ешь, я уже сыта».

Но когда трамваи остановились и осталась одна дорога — по Старопарголовскому, я уже реже ходил в госпиталь. Однажды пришел, а мамы нет — в санотдел вызвали. Ко мне подходит женщина, которую я едва знал в лицо. Тоже — госпитальная. «Пойдем в столовую», — говорит. Я было пошел за ней, а потом вдруг спохватился: что же я делаю? Когда мы с мамой обедали на ее талон, это ясно: с мамой же! Но женщина — посторонняя, нельзя, чтоб она делилась со мной, размышлял я.

— Я подожду, — сказал я у входа в столовую.

— Пойдем-пойдем, — она увлекла меня за собой.

И я последовал за ней, влекомый голодом и какими-то неясными надеждами. Мы подошли к уже знакомой мне раздаточной. То была обычная раздаточная столовой, где раньше, наверное, обедали студенты Политехнического института. За раздаточным окном, среди плит и огромных кастрюль, двигались непонятные для меня люди. Они распоряжались едой. Они не могли налить больше нормы — норма была закон. Но! Налить гуще или жиже, сделать добавок, учитывая, что суп, в то время как раздатчица несла его от котла к тарелке, чуть расплескался, или не делать это — на то была власть их, этих «всесильных» людей.

Женщина, с которой я пришел, и говорит раздатчице:

— Поделите мою порцию на две тарелки.

Та зачерпнула, как положено, разлила. Мы сели за один из столиков в темном зале. Теперь мне уж и выхода нет. А она: «Ты ешь, ешь… Баланда пустая, а все ж горячая…» Тут я, признаюсь, подумал, что эта женщина, должно быть, хитрая: допустим, я съем полпорции, а она потом скажет маме, мол, я вашего сына покормила и все такое, и стребует с нее талон на баланду. Но делать нечего, теперь уж надо есть. Ругаю себя, но ем. Вышли из столовой, а эта женщина и говорит мне:

— Смотри, матери не говори, что в столовой со мной был!

— Как это? — удивился я, так неожиданно прозвучали эти слова.

— Господи, промолчи, и все! Незачем ей это знать.

И мне стало совестно. Но от мамы я не скрыл этот случай и, чтобы проверить себя, спросил: «Мама, ты как, отдашь ей эти полтарелки?» Да вот, по тем нормам эти чужие полтарелки засели в моем мозгу. Последним куском делились, но взаимно, а так не принято было. Но мама сказала: «Это Анна Ивановна, старшая сестра госпиталя… Конечно, я предложу ей, но она не возьмет. Во-первых, у нее такой же сын, тоже Боря, в эвакуации… Во-вторых… Иные понятия».

И для меня открылась мудрость «иных понятий». Вообще должен сказать, что, исключая ничтожную кучку жулья и мародеров, нормы честности среди блокадников были очень высокие, жесткие. Кроме прямых «твое» и «мое», было нечто высшее, человеческое, чего не могли одолеть ни война, ни блокада.

В самую страшную пору — январь, февраль сорок второго, — когда уж и нормы чуть прибавили, но силы были совсем на исходе, так что уже не обращали внимания на бомбежки, обстрелы, молоденькие врачи хирургического отделения едва держались на ногах. Мамина ученица Маруся Боровикова свалилась от дистрофии. Мама ходила с трудом, а в соседнем отделении доктор Фарфаровская тянула свою старушку мать и тоже ходила опухшая от голода. И в это время — середина февраля — вышел приказ: ввести дополнительный паек для специалистов, его так и называли — «хирургический» паек. Главный хирург Котзаев, Фарфаровская и моя мама получили этот паек.

Признаюсь, что мы, блокадники, к тем, кто работает в пищеблоке, относились с некоторым подозрением: уж они-то сыты. Как же не сыт повар, если он по закону обязан пробовать? Хотя б он даже и честный… А раздатчица? Начпрод? Раз в госпитале не выдали недельную пайку сахара — не раненым, а начсоставу. И начпрод объявил, что случилось несчастье: сахар подмок. И акт показывал. Сахар, и верно, подмокший… Но опять же, сколько подмокло? А сколько — не хватало…