Изменить стиль страницы

А особенно эти черты бывают заметны именно в годовщину снятия блокады. Когда коренные ленинградцы собираются за столом. Тут вы непременно найдете человека, который незаметно подкладывает соседу свой кусок, хотя, повторяю, стол ломится, и услышите возглас: «Нет, нет, мне не надо», — и видите руку, загораживающую свою тарелку (зачем — неизвестно). Хотя потом гость все равно согласится принять кушанье: застолье есть застолье. А все в общем-то понятно. В повседневном суровом блокадном бытии, которое сложилось за 900 дней, просто не принято было питаться за чей-то счет, в ущерб кому-то. Куревом делились, особенно на фронте, передавая из рук в руки. Но и то — на равных.

В годовщину освобождения за праздничным столом вы непременно услышите от блокадников какую-нибудь историю. Иногда вспоминают и жестокие случаи. Как люди теряли продовольственные карточки. Бывало и похуже. Все проявлялось в крайних пределах. Карточки — это была жизнь, потому что никакого источника существования, кроме положенных 125, а рабочим и инженерно-техническим работникам — 250 граммов хлеба в день, не было. За буханку хлеба отдавали золотые часы, кольца — но некому было их отдать. На карточках было написано: «При утере не возобновляется».

Вот случай. Был январь. Тот — 1942-й. Вечерело. Прасковья Тимофеевна отоварила в магазине карточку (свою, рабочую, по детским она выкупила утром) и шла домой по путям. Она жила на Сортировочной улице в районе Лиговки, в железнодорожном поселке. В руках у нее была сумочка, где лежали деньги, паспорт и продовольственные карточки на весь месяц. Шла она медленно, останавливалась, чтобы передохнуть.

Пришла домой. Ее ждали две девочки, дочери 8 и 10 лет. В трехкомнатной квартире каменного дома жили три семьи. Еще одна женщина, тоже с двумя детьми, и две девушки, медсестры. Но в самые холодные и голодные месяцы все жильцы квартиры съехались в одну комнату, где была печь-времянка. Как говорится, на миру и смерть красна. Электричества не было. Комнату тускло озарял свет коптилки. По стенам стояли кровати, в центре печурка, вокруг нее и теплилась жизнь. На столике стояли какие-то баночки, кастрюли пустые и с жидкой баландой. У каждой семьи свое хозяйство. Ведро с водой — водопровод не действовал. Это ведро таскали от водокачки за полкилометра по очереди. Но только для питья. На иные нужды топили снег.

И вот пришла Прасковья Тимофеевна. Первым делом поставила на печурку кипяток. Вернулись соседи. Поговорили, погадали, что объявит Андреенко на следующую декаду — растительное или животное масло. Он был в Ленинграде фигурой весьма известной. За его подписью — начальника отдела торговли исполкома Ленгорсовета — в газетах появлялись сообщения о нормах выдачи на декаду: мяса, сахара… В декаде с открытием ледовой дороги норму прибавили на 25 граммов; значит, к лучшему идем.

Спать легли рано. На кроватях, закутавшись во что было, лежали женщины, дети. Где-то ухнул взрыв, начался обстрел. Черная тарелка репродуктора молчала, вернее, работала, но так тихо, что не слышно. Энергии нет. Осенью, бывало, как начинался обстрел или воздушная тревога, все спускались в бомбоубежище. Теперь уже не ходили: не было сил.

Утром Прасковья Тимофеевна встала первой, чтобы успеть сходить в магазин до работы. И в это время раздался стук.

— Кто там?

— Чеславские здесь живут?

— Здесь.

Она отворила дверь. Вошел мужчина.

— Где тут Чеславские?

— Я, я Чеславская. В чем дело? — испуганно спрашивала Прасковья Тимофеевна.

Вошедший оглядел комнату, освещенную коптилкой, лежащие на кроватях насторожились, высунули головы из-под одеяла.

— У вас, гражданочка, ничего не случилось? — спросил незнакомец.

Теперь свет коптилки слабым отблеском падал на его худое, изможденное, но не старое лицо. На нем был промасленный ватник, ушанка с опущенными ушами. Войдя в комнату, он, однако, снял шапку.

— Да в чем дело? — спросил кто-то.

А он свое: мол, никакой беды не случилось? И вроде улыбается. Тут все закопошились, даже дети. Ждут, что дальше.

— Карточек не теряли? — спросил он уже впрямую.

Прасковья Тимофеевна точно помнила, что уложила карточки в сумочку, еще проверила, но на всякий случай теперь снова кинулась проверять. А сумочки-то и нет. Нет сумки.

— Ваша? — гость вытащил из-за пазухи черную старенькую сумочку и подал ее хозяйке.

Теперь, задним числом, Прасковья Тимофеевна взволновалась, открывала, закрывала сумочку и твердила: «Да где ж это я, да как это я!» Все было на месте: карточки, паспорт и деньги — рублей двести по старым масштабам цен.

— А я сегодня пораньше шел на работу в депо, паровоз готовить. Иду по шпалам через мост, смотрю, лежит что-то, поднял сумочку, открыл, смотрю — хлебные карточки — рабочая и две детских, ну и паспорт, по нему-то я и узнал адрес. Ну, думаю, надо бежать поскорее, а то с ума сойдет. А вы, значит, не хватились?

— Если бы с вечера хватилась, то до утра не дожила, — отвечала Прасковья Тимофеевна. Ноги не держали ее, и она опустилась на стул.

— Ну, значит, и ладно, и порядок, — гость надвинул шапку, — вначале-то я собирался вечером занести, но, думаю, раз двое детишек, надо сейчас. Счастливо вам! — и он повернулся, чтобы уйти.

Теперь снова все всполошились.

— Да как же, товарищ!.. Присели бы хоть, я сейчас кипяток согрею. Вот беда, хлеба-то нет, не выкупила еще. Вы хоть скажите, откуда, кто, — суетилась Прасковья Тимофеевна. Она всхлипывала, бросалась к чайнику, к печке, потом вновь хватала в руки сумочку и повторяла: — Да как же это я!

— Я машинист паровозный. Сейчас в депо работаю. Здесь, у Московского вокзала.

Лишь когда шаги машиниста утихли на лестнице, Прасковья Тимофеевна вспомнила, что даже не успела поблагодарить его как следует. Она расплакалась, ругала себя, что не узнала имени своего спасителя. А он?

Мы тоже не знаем его. Но я живо представляю себе его лицо, улыбку, радость от того, что сделал. Сбросил с плеч хлопотное дело, вернул сумочку, теперь скорей на работу, котел разводить, паровоз ждет…

— Мама и сейчас плачет, когда вспоминает об этом случае, — говорит Валентина Николаевна. Она — одна из дочерей Прасковьи Тимофеевны, которая мельком, в то далекое блокадное утро, видела в дверях своей комнаты машиниста.

— Лицо-то запомнили? — спрашиваю я.

— Смутно… Темно было. Помню только, что волосы назад откинуты…

Где-то теперь тот машинист? Куда он ведет свой паровоз? На какой звезде те мгновения?

1977—1983 гг.

ТУТ НЕ УБАВИТЬ, НЕ ПРИБАВИТЬ…

В самом начале блокады, в августе — сентябре 1941-го, мы, мальчишки, дежурили на крышах наших школ, рыли траншеи, присматривались к прохожим — тем, кто казался нам подозрительным: не диверсант ли? Все это пока походило на игру, хотя уже шли кровавые бои за Пулковские высоты; уже рвались бомбы на улицах, а ребята годом-двумя старше толпились у военкоматов, добиваясь до срока зачисления в армию.

И шли, шли батальоны ополченцев туда, к Пулкову. Там в те дни решалась судьба города.

Улицы становились безлюднее. Весь темп жизни как бы замедлялся. Ходили тихо: берегли силы, чтоб выстоять, дойти до завода пешком (трамваи уже стали, энергии не хватало) и там отстоять у станка 12—14 часов. Детворы поубавилось: кто успел — эвакуировался, кто оказался при деле. Из наших ребячьих душ уходила веселость. Мы жили одним общим настроением со взрослыми — выстоять, выжить. А голод затягивал петлю все туже и туже. Настал декабрь.

Я помню длинные, голодные вечера при коптилке в старом бревенчатом доме на Рашетовой улице, где я жил, — это самая окраина северной части Выборгской стороны, почти у Поклонной горы. Фасадом дом наш выходил на короткую Рашетову, а вход был со стороны Старопарголовского проспекта, что шел от Поклонки до Большой Спасской, в районе Политехнического института, а это километров пять. По левую руку от проспекта темнела Сосновка, довольно глухой парк; по правую стояли такие же, как наш, деревянные домики, но их было немного, потом начинался пустырь; за ним — поля совхоза 1 Мая и уже совсем ближе к Спасской начинались каменные дома. (Теперь бывший Старопарголовский, ныне проспект им. Мориса Тореза, заасфальтирован, застроен высотными кирпичными домами и считается одним из лучших мест города.) По этому заснеженному проспекту я, бывало, ходил пешком из дома в Политехник — там рядом был военный госпиталь, и в этом госпитале начальником первого хирургического отделения была моя мама, военврач 3 ранга Аида Петровна Гусева.