Потом она стала жалеть, что ушла из клуба. Чего доброго, подружки заметили и посмеиваются над ней. Пожалуй, стоит вернуться. Мало ли что, вышла на минутку, в клубе жарко, захотелось подышать свежим воздухом. Нельзя, что ли?

И тут Нехамка услышала сзади быстрые твердые шаги. Вздрогнула. Это он… да, это он! И с новой силой в ней вспыхнула обида. Нет, теперь она ему покажет. Пусть зовет, пусть просит. Она не остановится, даже не обернется. Нехамка почти бежала. И в душе, ругая его, умирала от желания, чтобы Вова скорее догнал ее, схватил, крепко прижал к себе, просил прощения… Ведь он ее ждал. Ведь он любит ее, он ее так любит… А она — нет! Нет и нет. Она его даже слушать не хочет. Он ее обнимает, гладит по волосам… А она отталкивает его изо всех сил. «Уходи… пусти… не смей меня трогать!» И как ей хорошо слушать его бессвязные слова, отбиваться от сильных горячих рук…

Неожиданно она почувствовала, что шаги свернули в сторону. Оглянулась: вовсе не Вова! Кто-то из приезжих завернул во двор к Доде Бурлаку.

Она стояла, кусая губы, и со злостью наматывала косу на запястье. Ну и что теперь делать? Куда идти? Назад в клуб? Ни за что. Домой? Тоже нет. К подруге? Да нет, она никого не хочет видеть, она хочет быть одна.

И Нехамка, едва волоча ноги, побрела по улице, взбивая каблучками облако пыли. Вслед за нею тихо крадется луна. Нехамка идет по вытоптанной белой дороге, а луна прыгает с крыши на крышу, оставляя там белые пятна. Из темных печных труб идет дым… Нет, Нехамка не думает больше о Вове. Ее занимает дым, который клубами валит из труб…

Глава третья

Хутор готовился к торжеству. Завтра Додя Бурлак и его жена Хана празднуют золотую свадьбу. Всю ночь хуторские хозяйки хлопотали в своих кухнях: топили печи, пекли, варили, жарили, каждая стряпала к предстоящему пиршеству свое особенное, излюбленное блюдо.

И конечно, каждая готова была в лепешку разбиться, лишь бы перещеголять остальных. Жена Калмена Зогота, Геня-Рива, готовила слоеный кугель на желтках, приправленный корицей и залитый гусиным жиром; Зелда варила куриный бульон с пампушками; у Гиты Заики в печи стоял чолнт из молодой картошки с фаршированными шейками, у Слободянихи жарился индюк, у Добы Пискун тушился морковник с изюмом… А запеканки из лапши, а рубленые яйца, а тушеная фасоль, а фаршированная рыба, а кисло-сладкое жаркое… А тесто! С орехами, на меду, с маком — вертуты, струдели, хворост… О жареных гусях, утках, курах уж и говорить нечего. Катерина Траскун запекла молочного поросенка. В каждом дворе, у каждой хаты стоял свой, особенный и необыкновенный вкусный запах.

Еще с вечера съехалась к Бурлакам вся родня: четверо плечистых и черноглазых, как отец, сыновей с женами и детьми, три дочери с мужьями, внуки, правнуки, племянники, дяди, тети… Большинство жило в соседних селах и хуторах. Были среди них известные в районе доярки, кузнецы, комбайнеры, пчеловоды и конюхи, были и простые колхозники и колхозницы — все крепкие, здоровые евреи и еврейки с большими загрубевшими руками и докрасна загорелыми добродушными лицами. Некоторые приехали с ближних железнодорожных станций, где работали на элеваторах и на железной дороге, а иные — из дальних местечек и городов.

Дочь Маръяша, разряженная в пух и прах, с мужем-конструктором прибыли из Запорожья, младший сын Лазарь, техник, орденоносец, — из шахтерского поселка под Макеевкой; из Гуляйполя прикатила тетя Перл, депутат районного Совета, с двумя внучками, студентками животноводческого техникума, а из далекого Бреста прилетел на две недели в отпуск лейтенант пограничной службы, старший внук Зорах с хорошенькой белокурой женой Ксенией и трехлетней дочкой.

Как только приехали, все — дочери и невестки, сыновья и зятья — принялись за работу. Мужчины, сбросив пиджаки, пилили доски, отесывали столбы, копали ямы. Посреди двора, между колодцем и клуней, на том самом месте, где пятьдесят лет назад Додя и Хана справляли свою свадьбу, вырос большой балаган, а там — длинные столы и скамьи.

Женщины — старухи, молодухи и девушки — хлопотали на кухне. Одна нарезала душистый медовый пряник, другая разлизала по блюдам сдобренный чесноком студень, третья специальным зубчатым колесиком строчила тонко раскатанное яичное тесто.

Посреди комнаты стоял длинный, широкий стол — низкий и массивный, на устойчивых круглых ножках, за который когда-то вместе с отцом и матерью усаживалась вся семья — четверо сыновей, три дочери, дедушка, бабушка и прабабушка. Сейчас здесь в больших эмалированных чашках мыли посуду — неимоверное количество тарелок, глубоких и мелких, толстых и тонких, фарфоровых и фаянсовых, с синей и бледно-зеленой каемкой, белых и с цветочками; чайные блюдца и блюдечки для варенья, миски и супницы; разнокалиберные ложки и вилки, обычные алюминиевые и старомодные мельхиоровые, — словом, тут была вся бурьяновская посуда, которую Хана собрала у хуторских хозяек к завтрашнему дню.

На другом столе, у выходившего на улицу окна, дочери и невестки мыли рюмки и стаканчики; чистили мелом серебряные, вытирали полотенцами стеклянные — граненые и гладкие, высокие и пузатые, голубые, розовые и матовые, пасхальные, сохранившиеся еще от дедов и прадедов, первых здешних колонистов.

В боковушке, где за пестрой занавеской спала глухая девяностосемилетняя прабабка Ципойра, Ксения с Марьяшей утюжили шуршащие накрахмаленные скатерти. Все были заняты, хлопотали, бегали, сбиваясь с ног, и не умолкали ни на минуту, засыпали друг друга вопросами, советами, выкладывали друг другу последние семейные новости.

А виновники торжества, коренастый седоголовый Додя и его еще бодрая, зычноголосая Хана, Хана Трактор, как ее называли на хуторе, он — в белой рубахе и праздничном сюртуке, она — в темном шелковом платье, наблюдали за внуками и правнуками.

Ребятишки, шалуны, один отчаянней другого, уже успели перезнакомиться, и повсюду, в ярко освещенных комнатах, в темных сенях, в палисаднике и во дворе, слышался их веселый гомон, словно все вокруг, весь шар земной, все небо принадлежали им одним.

Была ночь, когда Доде и Хане кое-как удалось уложить ребят спать. Всем постелили на полу, девочкам в одной комнате, мальчикам в другой.

Только потом улеглись и взрослые. Кто не поместился в доме и в сенях, лег под выстроенным накануне балаганом, а то и просто под чистым небом, на траве или на свежем, еще не слежавшемся сене около клуни.

Глава четвертая

Нехамка и не заметила, как миновала пустой загон, ряды телег и жаток возле приземистой кузницы и вышла за околицу. У плотины остановилась.

В степи неутомимо трещали кузнечики. На могилках прокуковала кукушка, замолкла, потом опять начала. Время от времени с пастбища доносилось одинокое тоскливое ржание, ему вторил глухой лай хуторских собак. А в камышах звонко квакали лягушки.

Ночь полна была знакомыми волнующими звуками. Хорошо, что на лугу ржет кобылица, чего-то не хватало бы без ее ржания. Хорошо, что лают собаки, что над чьим-то колодцем скрипит ворот, что гудят провода и так дружно, заливисто стрекочут кузнечики…

Все вокруг до боли прекрасно. Небо темное, темно-синее, в ярких мигающих звездах, и кусочек его лежит внизу, в тихом, словно застывшем ставке. Камыши в воде отливают серебром… И так плавно поднимается в гору широкая, в спокойных извивах, дорога. А там вдали много-много крохотных огоньков — это Ковалевск. А над плотиной светит полная луна… От ставка веет свежестью, из степи — густым запахом созревающих хлебов.

Чудная ночь… И вот она проходит, а Нехамка одна… И все из-за него! Тут Нехамка вспомнила о яблоке, которое она для Вовы, для Вовы же и сорвала! Она вынула яблоко из кармана и прижала к горячей щеке. Яблоко было прохладное, от него шел кисловатый запах недозрелого плода. «И зачем только я таскаю его…»

Размахнувшись, швырнула его в ставок. Раздался плеск, темная гладь воды зарябила, круги расходились все шире, шире, пока наконец тихонько не коснулись насыпи.