Она внимательно смотрела на мать и невольно проникалась к ней жалостью. Вспомнился случай: когда-то ее, сонную девятилетнюю девочку, мать принесла на руках в спальню и, пока готовили постель, держала на коленях. Девочка склонила голову ей на грудь, и было так невыразимо отрадно, до радостного томления, что потом долго-долго вспоминалось это волнующее ощущение материнского тепла.
И не без удивления отметила княжна: тогдашнее не изведанное еще чувство глубочайшей нежности к матери было чем-то похоже на нежность к Тарасу Григорьевичу, которая охватывала ее каждый раз, когда она вспоминала о нем.
Но, едва княжна оказывалась в своей келье, мысли ее невольно возвращались к Шевченко, и она не знала, как усмирить их, унять, как отвлечься от них хотя бы на короткое время, с кем посоветоваться.
Конечно, с Эйнаром! И она садилась писать письмо, которое никак не могла закончить. Ей и хотелось и не хотелось признаваться, как завидует она Глафире, как терзается одна, какими тешит себя нескромными видениями.
«Я самым низменным образом, — писала она, — целыми часами отдаюсь под власть своего воображения, которое рисует мне пылкие картины страсти…»
Эта неумеренная откровенность утомляла, даже изматывала Варвару, и она чувствовала, как пылкое, неудержимое желание любить превращало ее в болезненную мечтательницу, калечило ее легко уязвимую душу. Тогда она принималась за переводы для Тараса Григорьевича, которые обещала ему сделать. Однако и это занятие не утешало, не возвращало душевного равновесия, и княжна не успевала опомниться, как снова оказывалась на коленях перед ликом спасителя и молилась горячо, исступленно, до самозабвения. Это чрезмерное возбуждение в конце концов приводило к какому-то общему оцепенению, к утрате чувствительности, и, случайно осознав однажды, в каком она находится неестественном состоянии, испугалась за самое себя. Не хватало еще заболеть. Думая об этом, княжна больше всего беспокоилась за отца. Князь был совсем плох, и если бы он узнал о болезни своей любимицы-дочери, это было бы для него тяжелым ударом.
Князь любил Варвару за ее ум, честность, темперамент, за прямоту и чуткость, за уменье независимо держаться с аристократами и просто с простыми людьми. Когда-то он надеялся на ее значительное будущее — в самом нежном возрасте играла она с детьми коронованных особ Европы. А оказалась она самой несчастной из его детей. И все потому, что не смогла выйти замуж, и только из-за того, что по положению в обществе и происхождению совершенно исключена была для нее неподходящая партия, а для подходящей был у нее не тот характер, не та душа.
И домашние смирились с ее одиночеством, привыкли к нему, стали считать его естественным, предопределенным самим провидением: теперь, мол, ей ничего другого не остается, как самопожертвование, существование для других.
Николая Григорьевича это страшно мучило и возмущало, тем паче что ему всегда казалось, будто и он в какой-то мере виноват в несложившейся жизни дочери. Виноват хотя бы уже в том, что в свое время не пресек произвол жены, не запретил ей вмешиваться в дела детей, как она это привыкла делать.
Теперь от него все скрывали, боясь подорвать и без того хилое здоровье старого человека. К тому же еще и побаивались, как не без осуждения говорила княгиня, его причуд, потому что он мог вспылить и устроить из-за Варвары большой скандал. А болезнь любимой дочери скрыть от отца было бы трудно и даже невозможно.
Однако часто так бывает: чего больше всего боишься, то и случается.
Княжна Варвара чувствовала себя все хуже и хуже.
Снова садилась за письмо к Эйнару, пробовала все-таки дописать свою исповедь. Вспомнилось, как девочкой нашла она чью-то любовную записку и со смехом, с каким-то озорным любопытством читала ее, скорее всего именно потому, что это бесило ее воспитательницу. Смеялась, а в душе навсегда сохранила память об этой тайной записке, о которой тот, кто ее писал, наверно, давно уже позабыл.
Написала об этом. А зачем? Эйнару об этом писать нельзя, еще обидится, приняв ее ироническое отношение к воспитательнице на свой счет.
Время шло, а она никак не могла высказать того, что хотела.
Не заметила, как настала полночь. Высоко в небе, словно дрожа от холода, мерцали звезды, и диск луны тоже будто бы покрылся изморозью. Метался порывистый ветер, и в черные стекла окон тоскливо скреблись голые ветки, словно просились в комнату погреться.
От всего этого самой становилось зябко, и княжна закуталась в теплую пуховую шаль..
С мольбой подняла она глаза на портрет Тараса Григорьевича.
Вспоминает ли он о ней? Вероятно, нет. Старалась представить себе, что он сейчас делает, чем озабочен. Может быть, пишет, — считается, что ночные часы способствуют вдохновению. Да и он сам ей говорил, что любит писать, когда луна в чарующем тумане поднимается на только что потемневшем небосклоне.
А может быть, он спит и видит безрадостные сны, видит своих крепостных братьев и сестер, которых никак не может вырвать из рабства. Сердцем слышит поэт стон своего народа. Бунтарская душа его полна справедливого гнева.
Так разве можно обижаться на такого человека, в чем-то его укорять! Нет! Нет! Его можно только любить и, что бы там ни случилось, помогать ему, заботиться о нем.
Но как?
Может быть, подарить Тарасу Григорьевичу свою Библию? От этого, возможно, и ему и ей станет хоть немного легче.
И на следующий же день она передала Шевченко свою, столь дорогую ей Библию.
Тарас сдержанно поблагодарил ее за внимание.
— Здесь есть немало интересных притч, — сказал он. — Я давно уже собираюсь кое-что из них пересказать на свой лад.
Печальные глаза княжны блеснули немым укором — опять Тарас Григорьевич не понял ее, даже не замечает, как исхудала она от бессонных ночей и мучительных раздумий.
А перед обедом, как всегда неожиданно, заявился к Тарасу Виктор Закревский. Приехал он верхом на своем Бахусе и, шумно здороваясь, ворвался в мастерскую.
Княжна сразу же незаметно исчезла, потому что не любила Закревского, даже называла его «ходячим бочонком». Дверь за собой она не закрыла как следует, чтобы не обратить внимание на свой уход. И когда немного погодя Капнист словно ненароком проходил мимо мастерской, он услышал громкий голос Тараса, который с беспокойством спрашивал кого-то, куда же девалась княжна.
Виктор шутя бранил Шевченко за то, что «оный и до сих пор не сотворил визитации в их обитель», а Тарас отшучивался: никак, мол, не сошьет себе кожух, а без него, мол, боится замерзнуть в дороге.
Виктор уехал внешне довольный, но так ни о чем и не договорившись.
И вот на следующий день в Яготине появилась сама Ганна, будто бы для того, чтобы показать Фишеру престарелую мать и сестру, которая немного прихворнула. На самом же деле Ганна имела твердое намерение, как сама, для себя мысленно определила, «выкрасть» Шевченко.
Перед обедом она пришла к княжне Варваре и попросила разрешения одеться к столу у нее, потому что, мол, ее сестра и мать заняли все зеркала. Переодевшись, Ганна призналась:
— Сразу же после обеда мама собирается вернуться домой, а мне хотелось бы, с вашего разрешения, похитить одного человека, — улыбаясь, она объяснила, кого именно имеет в виду.
Варвара была настолько поражена этим сообщением, что только пожала плечами. Она ведь так ревностно охраняла Тараса Григорьевича от поездок к Закревским, от унизительной дружбы с этими недостойными его людьми. А Ганна, как ни в чем не бывало, обняла княжну, в глубине души все же понимая, что причиняет ей неприятность, и в то же время радуясь своему успеху.
Прощальный ее поцелуй вроде бы означал благодарность, а на самом деле выражал торжество.
Ганна была значительно моложе княжны, ей шел всего двадцать первый год, но, мать двоих детей, она вела себя как старшая.
В гостиную вошли они вместе. Ганна села, чтобы легче было скрыть возбуждение от близкой встречи с Тарасом, а княжна Варвара стояла возле нее. Беседовали о всякой всячине, и хотя разговор шел оживленно, княжна Варвара успевала поверх Ганниной головы поглядывать на двери. Наконец уловила е г о шаги — она давно уже хорошо знала шаги Шевченко.