Изменить стиль страницы

— Ну, да! Какой смысл ему нам врать?

— В гробу я хочу видеть таких коллег! Наплевать мне на него. — Он энергично замотал головой. — Вот чертова погода!

Ветер хлестал им в лицо, колючий снег слепил глаза.

— Ты что нахохлился, старина? — снова спросил Самойлов, когда они уже сели в машину. — Обиделся? Я сам зол на немцев, но ты куда злее.

— Что посеяли, то и пожали. Они сами вырыли себе яму. Может, ты собираешься их жалеть? Все они одинаковы.

— Да нет. Умиляться не собираюсь.

— Еще бы! Меня больше волнует, как мы разместим своих раненых в этом здании. Да, я ненавижу фрицев и нисколько не скрываю это. Если я и устоял после всего пережитого, то лишь благодаря ненависти.

— Но нельзя на каждого немца валить вину.

— Опять за свое. Хватит!

— Ты не допускаешь, что многие из них совсем не негодяи?

— Да, да! Слышал…

— Все не так просто. Ненависть имеет оборотную сторону. Нельзя быть вечно в плену своих чувств. Ты перенес великое горе, но, если будешь подчиняться ему, оно перерастет в жестокость, бездушие.

Самойлов умолк. Ему было жаль Михайловского. Нелегко решить, кто из них прав. В глазах хирурга Самойлов видел отблеск воспоминаний о погибшей семье.

— Слушай, — сказал возбужденно Михайловский, — возможно, ты и прав, но я не могу так вдруг перестроиться. Не торопи меня…

В это время шофер затормозил: они подъехали к месту временной стоянки госпиталя. На опушке елового леса среди зелени деревьев прятались десятки крытых грузовиков. Раненые, медперсонал, оборудование, — все и вся готовилось к скромному переезду на новое место.

Навстречу остановившейся машине вышел высокий широкоплечий человек в полковничьих погонах. Это был начальник госпиталя, Нил Федорович Верба. Внимательно выслушав Михайловского и Самойлова, он дал приказ к отправлению. Грузовики тронулись в путь, возглавляемые «эмкой»; вскоре они подъехали к бывшей школе.

Госпиталь начал разгружаться. Суета продолжалась часа полтора. Быстрота, однако, мало кого удивляла: работникам госпиталя уцелевшее здание казалось щедрым даром войны: частенько им приходилось располагаться на голом месте, на ходу строя себе подземное помещение. Скорость вообще диктуется обстоятельствами: на войне каждый человек использует свой «запас мощности», обычно дремлющий в покойной обстановке. Люди, нагруженные поклажей, с невиданной энергией носились с улицы в здание и обратно, и кажется, они даже перестали ощущать колючий тридцатиградусный мороз, сдобренный пронизывающим до костей северным ветром. В пять тридцать утра запущенный дом превратился в нормальный лазарет. В шесть часов госпиталь принял на новом месте первую партию раненых.

Курт Райфельсбергер провел очень беспокойную ночь. Его терзала жгучая боль — в плече застряла неразорвавшаяся мина; кроме того в нем кипело негодование на своих лекарей, бросивших его околевать в сарае. Под утро, открыв глаза, он увидел, что лежит на голом, вонючем, затоптанном полу. Оконце едва пропускает свет. Где же справедливость? За что его оставили здесь? Он слышал голоса, брань, звуки губной гармошки. «Его песенка спета!» — вспомнил он слова санитаров. Курт всегда был мнителен, и это предсказание окончательно надломило его.

…Проваливаясь в снегу, он бежал за танком. Впереди и рядом падали люди. Кто-то вопил. Рвались снаряды и мины. Вдруг он перестал чувствовать тяжесть левой руки, из которой будто сам собой выпал автомат. Споткнувшись о чью-то голову, он упал. Каждое движение вызывало нестерпимую боль. Потом его положили на сани, и повезли. От толчков он потерял сознание. Потом сквозь пелену бреда услышал шепот:

— А если разорвется? Каюк нам всем. Какой дурак будет из-за него рисковать? Не трогай его.

— Он, кажется, дышит.

— Ну и черт с ним. Пусть Иваны возятся. Дался он тебе. Мне своя жизнь дороже. Чего ты копаешься? Погрузим тех — и все, иначе через полчаса русские с нас шкуру сдерут.

— Я оставлю ему фляжку с ромом. Бедняга!

…В следующий раз Курт очнулся среди ночи. Сквозь оконце в сарай проникали отсветы пламени. Здоровой рукой он с усилием нащупал под мышкой неразорвавшуюся мину. Он сунул руку в карман: зажигалка, серебряный портсигар с монограммой, подарок отца к совершеннолетию, пистолет — на всякий случай оставили! Казалось, счеты с жизнью были окончены. Он лежал почти бездыханный, ожидая, что вот-вот ворвутся русские. «Наши ушли. Все равно умирать. Не лучше ли кончить? Стоит только протянуть руку, потом — один миг, и конец. Или подождать? Но чего? Избавления? Смерти? Нет, не нужно подать духом, буду бороться до конца, до последних сил. А вдруг русские меня вылечат? Я увижу мать, отца…» У него закружилась голова. Память воскрешала обрывки впечатлений вчерашнего вечера. Затем послышались чьи-то тяжелые шаги, русская речь, хруст снега, дверь распахнулась и осторожно вошли двое…

— Что с тобой? — спросила Вика Михайловского, лишь только тот переступил порог комнаты медсестер. Она была одна, все остальные — на дежурстве.

— Ничего страшного, — ответил Анатолий и поцеловал ее. — Просто очень устал.

Она поправила на его погонах сбившуюся в сторону майорскую звездочку.

— Ой, ты помнишь? — вдруг воскликнула она и засмеялась.

— Ты опять за свое. — В голосе Михайловского звучала деланная досада.

Он понял причину ее смеха: она вспомнила, как год назад он, впопыхах нацепив на голову, вместо своей ушанки трофейную немецкую каску со свастикой, пошел в таком виде к Вербе. И долго не мог понять, чему тот так веселится. Незадолго до этого случая они и познакомились с Викой.

…Она бежала по снегу, истошно крича на ходу:

— Товарищ майор!

Он тогда еще не отличал эту стройную девушку от остальной армии медсестер госпиталя. Правда, она часто и очень хорошо ассистировала ему во время операций, и еще он слышал рассказы о ее недюжинной физической силе. Бывало, она одна подхватывала на руки раненого. А как-то во время бомбежки госпиталя, размахивая пистолетом, заставила перепугавшихся санитаров из штрафников перетаскивать раненых. Все то было чистейшей правдой, и, однако, казалось выдумкой: очень уж не вязался облик этой хорошенькой блондинки с представлением о силе и решительности.

И вот теперь она бежала к нему, проваливаясь по колено в глубокий снег и взывая о помощи.

— Ну, что случилось? — спросил он, когда она наконец, тяжело дыша, остановилась подле него.

Из ее сбивчивого рассказа выяснилось, что ей снова пришлось размахивать пистолетом перед санитарами, не желавшими ей подчиняться. Однако на этот раз они взбунтовались, и ей едва удалось унести ноги.

— Неужели вы не понимаете, что команда штрафников — это не дети из пионерлагеря? — сказал ей тогда Михайловский.

Он вдруг почувствовал, что боится за жизнь этой девочки, не в меру решительной и смелой.

Их чувства не имели ничего общего с временными фронтовыми романами: с некоторых пор и Вика и Михайловский не могли представить себе жизнь друг без друга. И если они скрывали свою связь, то делали это совсем не из стыдливости. Просто Анатолий боялся упреков окружающих в ветрености. Да и в самом деле, все внешние обстоятельства говорили против него. В июле сорок первого года он подучил страшную весть: его жена и двое детей погибли во время бомбежки. От горя Анатолий едва не лишился рассудка. Конечно, тяжесть, горестные воспоминания остались и поныне. И все же, благодаря Вике, он снова обрел какое-то странное, омраченное грустью счастье и часто ловил себя на том, что мысленно строит планы их будущей совместной жизни. «Только бы быстрее кончилась война», — думал он.

…А Вика Невская отлично помнила тот день, когда двадцать месяцев назад она со слезами на глазах умоляла военкома отправить ее на фронт.

— Еще чего выдумала, — нахмурился тот. — Дай паспорт. Восемнадцати еще нет, — сказал он, перелистнув его. — Не созрела еще. — И, хлопнув ее по плечу, добавил: — Иди, девочка моя, домой и не вздумай раньше, чем через год, сюда приходить. Бант не забудь снять, косы подстриги. Армия — не детский сад! Марш, марш домой! Перестань реветь, черт побери! На платок, вытри нос! Небось мать с отцом не ведают, что дочка придумала.