Изменить стиль страницы

— Я есть!.. И хочу быть!

Искупавшись в речке, он долго скачет на берегу, приседает несколько раз, потом стоит, повернув лицо к солнцу. Перед зажмуренными глазами снова мелькают образы его нового цикла, и он бредет по лугу, волоча в одной руке брюки, а в другой — рубашку. За гумном, в тени липы, одевается, не обнаружив в кармане расчески, приглаживает пальцами влажные волосы.

Из дровяного сарая появляется Каролис с охапкой крупных поленьев; увидев Саулюса, ждет его на тропе. Козырек фуражки нахлобучен, чтобы солнце не шпарило в глаза, лицо чисто выбрито, даже блестит, поверх белой сорочки — черный жилет.

— Еще не завтракал? — спрашивает.

— Нет. Ты сегодня рано.

— Попросил, отпустили. На ферме работы мало, когда коровы в поле.

— Мог бы вообще дома сидеть. Пенсию ведь получаешь.

— Пока ноги держат… Долго ли еще… — Каролис озирается, оглядывает хутор. — Сегодня опять слышу: в этом конце деревни пастбища будут, Швянтупе выпрямят.

Саулюс тоже невольно обводит взглядом тенистый двор, липы, забрызганные душистым медом, раскидистый кудрявый клен.

— Мелиорация меняет лицо деревни, — говорит неживыми губами.

— Но как промелиорировать память, душу.

— Вырастет другое поколение, оно не хватится того, что было нам дорого.

— Эти люди будут лучше нас? Счастливее?

— Не знаю, — признается Саулюс, поднимает с тропы упавшее полено, кладет на охапку брату.

— Тут вся наша жизнь, среди этих деревьев… — Глаза Каролиса печальны, взгляд туманен. — Годовщина отца сегодня.

Саулюс трет пальцами лоб, поправляет волосы; не подумал об этом, не вспомнил. Всю жизнь редко вспоминал…

— После обеда никуда не уходи, мать велела передать, — напоминает Каролис и идет с охапкой поленьев. На веранде, обернувшись, добавляет: — Чуть было не забыл. Тебе телеграмма, в комнате на столе.

Телеграмма? Кто бы мог прислать? Дагна? Может, с Дагной что-нибудь, господи? От этой мысли подгибаются колени, он едва не спотыкается и, пошатнувшись, ступает медленно, хотел бы отдалить несчастье, подстерегающее его, но… будь что будет.

Прежде всего смотрит на подпись. Бакис. Усевшись на край кровати, читает: Йонелюнаса вчера увезли в больницу. Инсульт. Правая сторона парализована. Саулюс, береги здоровье.

Рука с телеграммой падает на колени, Саулюс смотрит ничего не видящим взглядом на пол, замечает, что рисунки собраны и аккуратно сложены на столе. Видно, мать собрала, а может, Каролис… Только тогда наконец до него доходит содержание телеграммы. Выходит во двор, садится на сруб колодца, обеими руками вцепившись в холодное, росистое ведро, словно кто-то собирается его отнять.

Каролис у забора долго ковыряется в пачке с сигаретами и косится на брата, но Саулюс не видит его. Не выпуская из рук ведра, сидит сгорбившись, вслушиваясь в бесшумную поступь времени. Ужасен бег лет со всеми впустую потраченными днями; работ — мгновенья, а дней-пустышек — море. Все, казалось, в будущем, все впереди, мы же молоды… И вот счет, чем платить? Ресторанным угаром, досужей болтовней? Даже в те минуты вы не умели наслаждаться до беспамятства; недремлющий талант, как перст божий, грозил без пощады, и неуверенность сковывала вас, только вы не умели сбросить свою искусственную броню, все откладывали, откладывали…

— Сам не знаю, почему не свалил этот журавль да не устроил ворот, — говорит Каролис; он стоит тут же, его испытующие и беспокойные глаза ловят взгляд Саулюса. — Еще отец собирался…

Саулюс не поднимает головы.

— Вода-то неглубоко, но ворот нужен…

Каролис осторожно берет ведро — словно стеклянный сосуд вынимает из рук Саулюса.

— Воды надо набрать.

Плечи Саулюса перекосились, голова свесилась еще ниже, но он тут же встает и бредет в избу.

Вацловас, Вацловас, ты думал поработать этим летом как никогда, вернуться в Вильнюс не с пустыми руками… И вот привезли, положили в больницу. Правая сторона парализована, правая рука…

«Все будет хорошо, — приподняв голову, повторяет Саулюс словами брата Людвикаса, идет по комнате, останавливается перед столом, на котором стопкой лежат его рисунки. — Ты не из тех, которые сдаются, Вацловас. Не сможешь правой, будешь писать левой. Левая рука… Ближе к сердцу… Ближе к сердцу…»

Бросает взгляд на телеграмму. Инсульт. Правая сторона парализована… береги здоровье… Береги здоровье… Совсем зря, Альбертас, это твое предупреждение. Совсем зря. Пока у меня обе руки целы… Пока мои руки еще могут… Только так я понимаю… «Я хочу домой…» Может, это отчий дом позвал меня вернуться сюда? Чтобы я мог еще раз посмотреть на него, почувствовать его… Пока он еще существует… Позвал меня, чтобы самому остаться, сохраниться во мне, заговорить моим голосом…

Матильда не знает еще, чем завершится этот день, но ей кажется, что всю свою жизнь она ждала этого дня. С того часа, когда перешагнула порог избы Йотаутов, шаг за шагом приближалась к этому дню. Она не знает и почему так думает — пожалуй, и не думает даже, лишь чувствует преисполненным покоя сердцем. Такого блаженства не испытывала она и в ранней юности, когда глаза Казимераса отыскали ее в день престольного праздника возле костела, когда ей сопутствовали девичьи радости да непорочные сны. Тогда она забот не знала, а если и выпадали они, то казались настолько мелкими, что сладко бывало переживать их. Сегодня Матильда тоже не знает забот. Нет, она не сидит сложа руки, отдыхать ей некогда, но каждый ее шаг — тихое шарканье по полу, каждое движение, прикосновение рук бесконечно мягки, осторожны и медленны, под стать и мыслям. Вот смешной Каролис, вызвался хлеб замесить. Разве это мужское дело, усмехается Матильда; снимает рушник с квашни, стоит, держась за края, вдыхая сладковато-кислый запах. Тесто пузырится, желтоватая корка сморщилась, пошла трещинами. Славно подошло, разгулялось тесто за ночь. Подай-ка, Каролис, муку, поставь на лавку, я сама… Повязав белый платочек, потуже затянув узелок на затылке, Матильда погружает руки в тесто и начинает медленно раскачиваться всем телом. Словно молясь, раскачивается, а морщинки лица сияют добротой. Не так ли месила она хлебное тесто тогда… давным-давно, когда вернулся ее Казимерас с «ногой» в грязном мешке. Господи! Если бы сосчитать, сколько раз она месила это тесто и все радовалась, что есть из чего, что оделит детей свежим хлебом.

Она села рядом с закрытой кадкой усталая, давая передых занывшим рукам и спине. Ничего больше не могла делать — ждала. Даже на шаг нельзя отойти, она верила, что надо неотступно находиться рядом и слушать, слушать хлеб, охраняя его. Каролис растопил печь, потрескивали поленья, гудел огонь, плясали тени на темных стенах избы. Потом она разложила на лопате стебли аира, постелила зеленую ломкую постель, а на нее бережно, словно новорожденного, положила комок теста, большой и увесистый. Смочив руки холодной водой, подровняла края, похлопывала, гладила. Каролис, наклонив простоволосую голову, смотрел на руки матери. Матильда попросила помочь, и Каролис отнес лопату к печи, положил на под, а тогда мать ласково отвела его в сторону и сама задвинула каравай в печь. Постояла перед жаркой печью, вернулась к квашне и снова долго сидела на лавке, вдыхая разносящийся по всей избе запах хлеба.

Когда славно подрумяненный каравай ложится на стол, Матильда снимает передник, надевает платок в мелкие цветочки — кашемировый, еще при царе купленный Казимерасом за полтинник, и выходит на веранду. На веранде тоже пахнет хлебом. Весь двор пахнет хлебом. Запах хлеба до того сытен и пьянящ, что мать садится в свое кресло и сидит так, зажмурясь, вслушиваясь в трепетную вечернюю тишину. Открыв глаза, видит Каролиса в черном костюме, аккуратно причесанного. Рядом с ним прислонился к дверному косяку Саулюс, засунувший руки в карманы штанов и глядящий в землю. Матильда знает: надо что-то сказать, но не находит слов. Всюду — запах хлеба. Опершись на кресло, хочет встать, но едва может шевельнуться. «Почему я такая тяжелая?» — думает. Подходит Каролис, берет под руку. Матильда встает и говорит: