Изменить стиль страницы

— Надо, Казис.

— Самогон гнать будешь?

— Не смейся.

— Так зачем тогда рожь?

— Матери ржаная мука понадобилась, — оправдывается Каролис, как ребенок, но, проговорившись, со стыда нахлобучивает фуражку на глаза — солнце шпарит прямо в лицо.

— Жива еще?..

— Кто? Мать?

— Ага.

— Мы столько не проживем.

— А мне и не надо. Хоть бы годик еще протянуть. Сынок на «Жигулях» покатает…

— Нету, значит?

— Да нету, нету, Йотаута. Уже много лет не сею ржи. На кой хрен эта маета. Ржи, — смеется Гервинис, качает головой. — А я-то думал — чего это ты мне скажешь. Ха, ржи…

Каролис делает шаг в сторону.

— Так я пойду… Не знаешь, у кого?..

Гервинис с трудом встает со ступенек, хватается за косяк двери.

— Не любопытствовал, — открывает дверь и вваливается в переднюю, но тут же высовывает голову. — Слышь, Йотаута? Швебелдокас сеял! Швебелдокас!

Каролис хватается за карман с мешком и медленно выходит на дорогу. Зашел бы в один, другой двор, но это лишь пустая трата времени. Мог бы сразу идти к Швебелдокасу, и без совета Гервиниса его бы нашел. Не стоило и заходить сюда. Сторониться людей, бежать в кусты? Нет, Каролис никогда не избегал людей, никогда не боялся посмотреть им в глаза. Хотя было время, когда не смел, чудилось, возьмет кто-нибудь да плюнет прямо в лицо. «Пострадал, — сказал Гервинис. — Поломали тебе жизнь…» Искать одобрения, сочувствия? Даже в самые черные дни ты чурался заступников, их сладких слов. Не нужна была тебе их помощь, ты оттолкнул руку.

У лагерной жизни свои законы — суровые да жестокие, и, если хотел барахтаться в медленно ползущем ледоходе дней, приходилось повиноваться и шагать нога в ногу с толпой в телогрейках. Каролис, когда на него насели, рассказал, за что угодил за колючую проволоку. В глазах у многих увидел восхищение. Он стал своим человеком. Борец за Литву, за свободу! Каролис избегал разговоров, ложился и тут же прикидывался спящим. Некоторые рассказывали ему про свою жизнь, связанную с лесом, про свои «подвиги», последними словами поносили советскую власть, даже шептали, что и здесь им надо держаться заодно, сохраняя национальный дух и свою решимость. Когда эти шепотки опостылели, Каролис не вытерпел и сказал, что колхоз он разорил не по своей воле. Он этого не хотел и никогда бы так не поступил, его принудили. Преследовали, мучили — и принудили. Не было другого выхода, и он провинился.

— И это преступление? — придвинулся к нему вислоухий, которого все называли Клином.

— Конечно, преступление, — ответил Каролис.

— Перед кем же ты провинился?

— Перед людьми.

— Перед большевиками!

— Перед людьми, перед соседями.

Клин поднял руку, Каролис прижался к нарам, напрягся в ожидании удара, но Клин потер кулаком свою острую макушку, раскрыл толстые губы. «Густас! — пронзило Каролиса. — Густас как вылитый».

— Подумай хорошенько!

Что мог Каролис? Днем и ночью думал, все насквозь передумал. Светлыми огоньками в кромешной тьме вспыхивали редкие весточки из дому. Каролис ждал их, жил ими, каждое слово носил в сердце. Но когда прочитал, что Людвикаса, который пытался ему помочь, «прокатили далеко-далеко», мелькнула мысль тут же, долго не думая, броситься головой вниз в угольную шахту. Может ли он жить? Даже здесь, осужденный, отделенный от всего мира, он не имеет права ходить по земле. Клин увидел его, схватил за руку:

— В чем дело, говори!

— Отвяжись.

— Не прикидывайся, лучше правду говори.

— Брата из-за меня забрали.

— А ты-то чего ждал?

— Но за что? За что его надо было трогать?

— Спроси у своей доброй власти, которая тебя справедливо наказала. Бей себя в грудь, кайся… Ах, осел ты, осел, тебе еще этого мало? Думай, думай. Только чтоб не было поздно.

Вокруг Клина все время ошивались трое или четверо, вот и теперь они стояли рядом, глядели исподлобья, опустив постоянно сжатые кулаки.

Через полгода однажды ночью Клин подкрался к нарам Каролиса, разбудил его и прошипел на ухо:

— Тсс, тихо. Вот бумажки, спрячь. Утром сунешь кое-кому в карман. Только чтоб никто не увидел.

У Каролиса пропал сон, он облокотился на нары.

— Что там написано?

— Прочитаешь. Только сперва оглядись. Бери.

— Не возьму.

В темноте блеснули глаза Клина.

— Отказываешься?

— Не возьму. Я знать ничего не хочу.

Скрипнули зубы, жесткий кулак уперся в грудь.

— Ты слишком много о нас знаешь. Еще раз спрашиваю — отказываешься?

— Оставь меня в покое.

— Здесь никому нет покоя. И не будет! Последний раз — отказываешься помочь?

— Отстань…

Каролис перехватил его кулак, оттолкнул. Клин задышал в лицо, пригнулся и отошел от нар Каролиса.

Днем в шахте нашли мертвого осужденного с проломленным черепом. Допрашивали всех. Клин стоял рядом с Каролисом. Их взгляды встретились. Каролису снова почудилось: глаза Густаса! голос Густаса! Густас!..

Гасла последняя надежда. Каролис жил, словно его подгоняла невидимая пружина. День за днем толкал вагонетки, ложился, вставал, брел в строю в шахту и обратно, на проверках отвечал; когда с ним заговаривали, не произносил ни слова. И на вопросы Клина не отвечал, отворачивал голову и твердил одно: «Оставь меня в покое». Однажды в полумраке шахты резко обернулся, словно его ткнули в спину. За ним стоял Клин с киркой в руке.

— Чего еще ждешь? — крикнул Каролис. — Чего ждешь?

Челюсти Клина задвигались, черное от пота и угольной пыли лицо заблестело, губы насмешливо приоткрылись, казалось, он вот-вот скажет: «Пред-се-да-тель…» Однако ни слова не сказал, отвернулся.

Через неделю еще один заключенный — тихий, незаметный человечек, когда-то возивший лесным продукты, потому что так ему приказали, — лежал на груде угля. Никто ничего не видел, ничего не знал. Клин снова буравил глазами Каролиса.

Рука не поднималась написать хоть несколько слов домой. Неизмеримо дальше этих тысяч километров, отделявших его от Лепалотаса, отдалялись мать, жена Юлия, дочки. Получив письмо от них, не смог даже дочитать до конца, не понял их упреков — почему не отвечаешь, почему не пишешь! О чем писать-то? Что говорить о себе, о своей жизни? Где его жизнь? Где? Ничего не осталось, бродит по шахте полуживой скелет, иногда забывая даже свое имя.

Не полегчало и когда во время одной из проверок конвой увел Клина и он не вернулся в барак. «Не успел. Почему это он медлил?..» Подумал равнодушно, как о миске жидкой похлебки. С таким же равнодушием встретил пять лет спустя известие: ты свободен, собери вещички и в путь; машина идет до города, подкинет. Не ему одному это сказали. Другие радовались, обнимались, плакали, бегали туда-сюда как угорелые, страшно спешили уехать, словно боясь, что лагерное начальство передумает и задержит их. Каролис торчал посреди вытоптанной в сугробах площадки, глядел на угрюмые бараки, придавленные толщей снега, на тяжелые ворота, из которых каждое утро выходил, а вечером возвращался. Теперь уйдет, чтоб больше не вернуться. Но куда идти, где искать прибежища? Ты свободен, сказали, только не сказали, что делать с этой свободой. Что делать ему, Каролису Йотауте?

Когда другие уже забрались в грузовик, кто-то окликнул Каролиса, и он сходил-таки в барак за вещмешком, а потом, подхваченный крепкими руками, перекатился через борт. Его лоб взмок от пота, по спине пробегал холодок.

После полудня добрались до города. Он оказался небольшим — несколько длинных улиц, железнодорожный вокзал да труба какого-то завода. Выскочив из грузовика, одни помчались прямо на вокзал, другие, галдя, побежали в столовую отпраздновать первый день свободы. Каролиса звали и те и другие, но все спешили, и никто не принимал близко к сердцу, что человек остался стоять на дороге.

Едва волоча ноги, Каролис покинул город и направился в поле. Его вела куда-то колея саней, но она была едва заметна. Ветер нес снег, дул прямо в спину, и идти было легко. Идти, идти… Ни о чем больше Каролис не мог думать, только чувствовал, что изредка тело окатывает ледяная волна и несет, толкает его. Идти, идти… Куда идти? Куда? Где же эта дорога в Лепалотас? Разрушил он жизнь матери, Юлии, брату Людвикасу, лишился родного дома… Тогда соседи, может, и не обвиняли его, но теперь, столько лет спустя? Может, попросить прощения с опущенной головой, в каждой избе деревни с порога объяснить: я иначе не мог… Ах, нет, нет… Если бы он сумел преодолеть эти тысячи километров пешком…