Изменить стиль страницы

Не смотри на меня так, Саулюс…

— Я ей сказала: Дагна, ты дочка старшего брата Саулюса — Людвикаса. Дочка Людвикаса и Эгле.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Когда-то ты думал, что проклял родной дом. Думал, во всей путанице твоей жизни виноваты отец с матерью, братья, даже папаша Габрелюс. Прокляни теперь свою судьбу. Сто раз прокляни, тысячу раз, но разве остановишь колесо истории, заставишь повернуть его вспять хотя бы настолько, чтобы ты мог, выбежав на дорогу, — как тогда — повернуться лицом к зеленеющему на дворе клену, к матери, стоящей у ворот. Ты не унес их в своей памяти, и злость в твоем сердце укоренилась прочно, будто пырей. Эти корни зла всходят бурьяном по сей день. Против тебя повернулась жизнь. Она тебя осилила, Саулюс, она! Только не ищи виноватых где-то далеко, не найдешь.

Мягка полуночная земля, пахнущая мохом и кустиками ягод. Может, именно так доброе ее прикосновение чувствовал папаша Габрелюс, убегая от казацкой сотни. На берегу Немана, вместе с Йокубасом Либанскисом, своим соратником. Папаша переплыл Неман, а ты — сумеешь ли? Доберешься ли до того берега, Саулюс? Неман глубок, полноводен, течение стремительно, полно в нем водоворотов. Вставай и плыви, ты слышишь?.. Кто-то позвал, произнес твое имя? Или это сова ухает в сосновом бору?

По шоссе изредка проносятся машины. Все реже и реже они проезжают, и если ты хочешь успеть… Но куда ты хочешь успеть? Куда ты побежишь, кого будешь искать? Встретит пустая квартира. А может?.. Может?.. Хочешь ухватиться за мысль, как утопающий за бритву, и боишься пораниться. Но можно ли израненного ранить еще больнее? Лишь прикончить его можно, убить. Перевернись на спину и вглядись сквозь верхушки сосен в небо. Может, ты и его боишься, неба-то? Чтоб и оно не замахнулось? Боишься?

«Дочка брата Людвикаса», — догоняет тебя голос матери.

Семнадцать лет ты жил с ней как муж с женой. Раскачиваются ветки сосен, жутко шелестят.

— Дагна — дочка Людвикаса, — вздрагивают твои пересохшие губы, впервые произнося эти слова. Слова будто ночные птицы шелестят крыльями, и ты слушаешь этот шелест, все удаляющийся, убегающий назад, по кронам сосен, в прохладный мрак горницы, полный сиплого дыхания. «Людвикас», — прошептал ты тихонько. Людвикас лежал на широкой кровати у стены. На эту кровать мать укладывала лишь гостей — свою близкую родню, раз в два или три года. Обычно же кровать, застланная узорчатым покрывалом и украшенная целым сугробом белых подушек, стояла неприкосновенной, лишь ранней весной постель проветривали. Людвикас, утонув в этом снегу, метался, ворочался с боку на бок; когда дышал, в груди у него что-то скрипело. Ты хотел окликнуть его еще раз, но побоялся. Слышал, как на той половине избы ходит мать, — бог знает когда она ложится и встает, всегда на ногах, — как во дворе шуршит клен и из дырявого ведра у колодца капает вода.

— Саулюс…

Ты оторопел. Может, померещилось? И тут же понял — это голос Людвикаса.

— Я не сплю, Людвикас. — Ты уселся на узкой кроватке под окном, до половины занавешенным маминым платком.

— Школа та же самая?

— Та же, на берегу Немана.

— Все еще зеленая?

— Перекрасили. И улица теперь не Кястутиса[21]. И памятника Кястутису больше нет.

— Мы стояли в маленькой пиренейской деревушке. На площади был огромный памятник Страстей Христовых. Один итальянец, анархист, стянул штаны и присел на корточки возле памятника. Капрал застрелил его на месте. Капрала судили. Сказали, надо было перевоспитывать. — Людвикас молчит минутку. — Старых учителей, наверно, мало осталось?

— Математик тебя вспоминает.

— Математик?! Он был строг, но справедлив. Как сейчас?

— Гоняет как следует.

— И тебя?

— У меня с математикой плохо. Как-то он сказал перед всем классом: «Ты, Саулюс Йотаута, недостоин своего брата».

— Вот старик, а… Правда, еще учитель литовского был, длинные волосы носил, вегетарианец, подражал Видунасу[22]. Мы его Видунасом и обзывали.

— Нет его, Людвикас.

— Умер? Погиб в войну?

— Однажды утром не пришел в класс, и больше мы его не видели. Говорят, на Севере…

Кровать Людвикаса заскрипела, он перевернулся на бок и, кажется, уплыл куда-то вдаль, не стало слышно даже его надсадного дыхания. Ты молчал и ждал, сам не зная чего. Изредка тебе чудилось, что не Людвикас лежит на этой кровати, а чужой, почти незнакомый человек. Но ты ведь и впрямь мало знал Людвикаса, подчас даже чудно бывало думать, что это твой брат. В раннем детстве несколько летних месяцев вместе, вот и все. Ничего не осталось из тех лет, разве что туманная картина: идут Людвикас с Эгле, взявшись за руки. Будто маленькие… С Крувялисовой Магде ты ни за что бы так не пошел. Вот и все. Неужто все?.. — ломаешь ты голову и хочешь придумать какой-нибудь вопрос.

— Книги любишь? — снова возвращает в этот мир Людвикас.

— Очень.

— Может, потому и стихи пишешь?

— Наверное… Нет, нет, совсем не потому. Иногда как задумаюсь, как захватит, кажется, если не возьму в руки карандаш… Ты только не смейся, Людвикас.

— Я тебя понимаю. Это очень хорошо, Саулюс.

— Тогда я или стихи пишу, или рисую. Хочу передать, что чувствую.

— Всегда поступай, как чувствуешь. Это и есть главное — быть настоящим.

— Людвикас?..

— Да… Спрашивай.

— Людвикас, ты коммунист?

— Сейчас беспартийный.

— Ты сражался вместе с коммунистами там, в Испании…

— Борьба была трудная. Об этом надо бы долго рассказывать, но, может, не сейчас. Я даже не сумел бы рассказать. В другой раз, когда ты захочешь послушать…

— Людвикас, скажи мне правду, ведь ты не сможешь мне соврать…

— Спрашивай, Саулюс. Это хорошо, что ты спрашиваешь.

— Нет, нет, может, не стоит, но все равно спрошу: ты не любил эту девушку?

Лицом, подушечками пальцев ты почувствовал темноту; она сгустилась, стала липкой, душной, и негромкий голос Людвикаса едва просочился сквозь нее:

— О чем ты меня спрашиваешь, Саулюс?

— Ты не любил Эгле! — ты уже не спрашивал, а швырнул обвинение.

Словно дырявые мехи, захрипела грудь Людвикаса, рука скользнула по стене, оклеенной бумагой, и упала на перину.

— Ты так говоришь…

— Если б ты любил Эгле, ты бы ее не оставил. Ведь правда? Не поехал бы в такую даль… Не поехал бы…

Людвикас молчал.

— Я долго думал, Людвикас. Я не знаю… я не могу понять…

— У тебя есть девушка, Саулюс, и ты ее любишь, — сказал Людвикас, и ты, застигнутый врасплох, растерялся — правда, ненадолго.

— Я никогда бы так не сделал, — сказал ты твердо.

— Саулюс, брат мой… Я не знаю, можно ли говорить о любви, объяснять ее. Не знаю, можно ли доказывать словами. Ты не сердись, я лучше помолчу. Я столько лет любил молча.

Не так уж много сказали вы друг другу и лет пятнадцать спустя, той памятной весной 1962 года. Ты уже давно был женат на Дагне, но никак не мог найти свободных полдня, чтобы съездить в Каунас к Людвикасу. Даже не полдня — часа, полчасика ты не находил, оказавшись случайно в Каунасе. Ни разу не попросил его, чтобы он поведал о тех далеких краях, о которых обещал рассказать «в другой раз». Не вспоминал Людвикаса, даже не думал о нем. Нет. Точно не вспоминал. Сидел в своей клетке, бродил вдоль стен, холодными пальцами трогал металлические прутья и не видел выхода, а может, просто не в силах был открыть дверцу, хоть она была и не заперта. Тебя ни на час не покидала глубоко засевшая в голове и сердце обида. «Рви! На клочья!» — вскакивал иногда во сне, обливаясь холодным потом. «За что осуждены братья! В комсомол хотел пробраться», — штыками вонзались слова. «Я обвиняю братьев… Я… я…» Чтоб ничто не напоминало об этом, сторонился Людвикаса, избегал близости, а может, раненое самолюбие замораживало рассудок и чувства. Все откладывал — спешить-то некуда: не обниматься же с ним да целоваться. Пускай дрова перегорят, погаснут, превратятся в золу, тогда уж закроем задвижку. Чад опасен для жизни, ха-ха…

вернуться

21

Литовский князь (ум. в 1382 г.), сражавшийся против крестоносцев.

вернуться

22

Литовский писатель и философ (1868—1953).