Изнемогая от пустоты и бесприютности дома, она стала подолгу глядеть в каменное верхнее окно. Окно было маленькое, врезанное в боковую, не запирающуюся скалами стену. За стеной темнел обрыв. За обрывом, за козьими спусками стелилась йодисто-красная пустыня: полуразрушенный, может языческий ещё храм, камни, камни, песок. Она безотрывно вглядывалась в эти камни, в эти пески…
Наконец, мелькнула тень Иисуса, белая ткань, лёгкий крестик, крыло.
Тут же почудилось: не камни устилают пустыню! Рты! Мягкие, округлые, полураскрытые, шевелящиеся на дико задранных вверх мужских и женских лицах. Рты кривлялись, подёргивались, немо вздрагивали, они кровоточили, сжимались в линию, утихали. Сырые голоса полей, каменные отголоски гор, влажные голоса любви, сухие подголоски горя – всё, всё потонуло в немом шевелении губ! В нежном ступании Его босых невесомых ног по этим губам…
«Так… Так… А вот ежели Господь призовёт нас к себе? Прямо сейчас! Всех и сразу! Он кого же увидит? Рты он увидит. Одни рты! Серые, серые, овечьи да волчьи! Над сломанными шеями, на задранных вверх головах!.. Глянь! Ты только глянь на них, Господи! Раззявились, расстебнулись, миленькие! Но это они славу Тебе поют. Все, все поют, до единого! И те, что сейчас только взасос целовались, и те, что кричали о своём появлении на свет, и алчущие, и жаждущие, и брехливые, и все иные-прочие. Ай да рты! Ай да ротики!»
На третий день явилась Зара. Сияющая, нежная, ловкая, она отодрала Ёлку от окна, стала тормошить, целовать. Быстро и умело – в три дня – вылечила пораненные губы…
– Мехди не брат мне, – сказала Зара, целуя её на вокзале в Тебризе через несколько дней. – Он был моим любовником. Но я его не любила. Просто спала с ним. Он – предатель. Он отравил твоего мужа, увёз и спрятал кассу отряда. Раньше он не мог получить своё. Теперь – получил. Тебя тоже надо было убить. Но Мехди не пускал тебя на улицу. Всё из-за твоего рта! И тебя сочли мёртвой. А я тебя не выдала. Теперь тебя убивать незачем. Если что-то не сложится – возвращайся. Я буду всегда ждать тебя. В Тэхране. В том же доме. Ты знаешь в каком. Писать мне не надо. Просто приезжай… Ты всё равно вернёшься сюда! Ты – как Россия. Ты и есть Россия! Рот у тебя – как у сельской бабы. Руки – железные. Ум – ой умру! – задний. А голос… Такой голос бывает только у гурий!
Зара говорила пылко и никак не хотела умолкнуть. Но удивляло вовсе не это. Впервые за три с лишним года Ёлке стало радостно, горячо и сладко-солоно жить: как от резкой певческой крови во рту.
Она сидела у Сурб Саркиса.
Она сидела на каменном парапете у храма святого Саркиса, над самым обрывом. Сбоку внизу бежал Раздан. Неглубокое ущелье туманилось сухим мороком. Она сидела между тремя-четырьмя нищенками и нищими, выделяясь среди них длинным и великолепным вечерним платьем, сияя вспухшим, жадным до жизни ртом.
За несколько выступлений в Ереванской опере она уже получила вполне приличные деньги. Но вылететь в Москву никак не решалась. Что-то держало её здесь: что-то недовысмотренное, недопетое, может недолюбленное. Восток не отпускал её. Пораненные губы алкали серного сверхлёгкого воздуха, острой пыли и камней, жёсткой воды. Она глядела на Арарат, на Ноеву – как звали её персы – Гору, и видела за остроугольной военной палаткой этой великой горы, горы другие: покруглей, посмиренней. Страх и боль остались там, в этих горах, здесь же, в Ереване, несмотря на абсолютное одиночество, ей ничего не грозило. Она это хорошо чувствовала. Небывалое ощущение и свободы и безопасности одновременно, стекаясь с восточными мелодиями и запахами, ощущение, которого у неё не было ни в Тегеране, ни в турецкой Анатолии, ни в невидимом Курдистане – пьянило её..
Вдруг от подошвы Арарата, с турецкой территории, километрах в тридцати – сорока от Сурб Саркиса взлетела ракета. Грязно-коричневый след потянулся за алой каплей над зеленью раскрытой настежь долины. Ей показалось даже: снова летят черные вертолеты, бегут игрушечные турецкие солдаты. Но теперь их перебежки не испугали её, и она не начала опять твердить как заведенная: «Если идут горные стрелки, нам – конец, конец…»
Она улыбалась. Жизнь летела вперед острым клинышком, летела к вершинам оперных и всамделишних гор, к своей собственной, для нас непонятной славе. Внизу, на проспекте, малоголовую и мелкочешуйчатую форель уже не продавали. Зато на всех боковых улочках появились печи с трубами. В печах жарили мясо, шашлыки. Где-то там, на одной из этих самых боковых улочек, бегущих к Раздану, кто-то внезапно затянул по-армянски: «Ах, Марал-джан». Песня безумного Комитаса ещё сильней взбодрила её и она, захлёбываясь радостью, оттого что всё ещё жива, оттого что возвращается к полноголосому пению, стала рассказывать о своей жизни местным нищим и двум-трем, не врубающимся ни в какие детали, туристам-испанцам. Потом, стараясь аккуратно двигать верхней изуродованной губой, и по-оперному, гордо отстранившись от слушателей, запела сама:
– Aba i lar seguidillas…
Механика рта, механика пения и любви была гениально проста: раз – вдох, два – верхняя губка опустилась на нижнюю, три – губы сложились кольцом, четыре – выдох и пение. Такой же простой показалась сейчас и механика жизни: пой – выдыхай – люби, люби – выдыхай – пой…
Лёгкое праздничное сумасшествие не оставляло её. Она летела, смеялась, острила про «Курдскую волость», вновь начинала петь, вставала, незаметно стряхивала серебристое вечернее платье от каменных крошек. Однако постепенно становилась и серьёзней, и строже (и от этого женственней), уже глянула раз-другой в карманное зеркальце и, конечно, подумала о том, что её некрасивый, а теперь ещё изуродованный рот очистить от всех скверн разом может одно только пенье.
Глядя в зеркальце, она уже видела иней в своих каштановых волосах, слышала в голос и вразнобой поющую Москву, слышала молчание подмосковных лесов, представляла, как мягко и медленно упадёт в снег, будет лежать в нём нагая, потом вернётся в деревянную баньку, станет улыбаться, плакать, петь, дуть в одинокий, узкий морозный бокал…
Песнь безумного Комитаса в переулке вдруг оборвалась. Ракета, долетев почти до самой границы, угасла. Рот её дёрнулся: всё начиналось заново, никаких смертей не было, растворялся в мороке диковатый незримый Курдистан, и набегала – всеми своими оперными сценами сразу – золоторизая Москва: лепечущая Моцарта, тараторящая Глинку, оттягивающая губкой книзу тяжелодумного Мусоргского. Русский дух, дух песни, дух песенной любви уже бился в ней.
Дух был тверд. Дух был – рот…
Незаметно стряхнувшись.
Отряхнув незаметно платье, она весело махнула давно поджидавшему её внизу на спуске таксисту. Тот подал задком, сколь это было возможно, машину к Сурб Саркису.
– В Норк! Пшёл! – радостно выкрикнула она.
– В Звартнотц? В аэропорт? – не понял таксист.
– В Норк! В кабак! Шелковица там… Спою… «Уж как я ещё молодушкой была…»
Она сложила губы для продолжения пенья, но затем вместо пенья внезапно издала ими краткий, легчайший и неповторимый звук: звук красной, кровавой, разлепляемой только для сотворения новой жизни и новой любви плоти.
– Ох и выпьем с тобой, армяшечка! Бери драхмы, гони!
Квеловатый молоденький таксёр густо, сплошь покраснел, вобрал голову в плечи и, стараясь не глядеть на её чуть пораненный, но от этого еще сильней сладкой своей деформацией влекущий рот, стал тихо съезжать от Сурб Саркиса вниз: в неровно и не слишком весело шумящий город.
Брюсов переулок
Жако и Оболтус давно миновали Никитские ворота, а всё никак не могли помириться. Задолбавшись брюзжать и плеваться, они теперь старались незаметно наступить друг другу на ногу. Жако был в замшевых лучезарно-зелёных туфлях. Оболтус, в тупо блестевших, обрезных чоботах на босу ногу. Три недели назад – в общем-то, за пустяк – их турнули из «Театра клоунов». Жако сумел унести из театра большое красивое сердце и серо-красную карнавальную блузу. Теперь, даже в холодные дни, он напяливал на себя только её. Оболтус ходил в греческой тунике фабрики «Большевичка», купленной на собственные деньги. Рукава туники мешали ему делать резкие движения, зато радовала шнуровка на груди и тепло было.