Изменить стиль страницы

Как бывалый загородный житель, я про себя снисходительно ухмыльнулся: вереск на болотах – и точно был, но пока, конечно, не цвел.

Не торопясь, словно нехотя, подошли мы к снимаемой мною даче. Снова налетел знобящий майский ветерок. И в его порыве мне почуялся вздорно-насмешливый голос моей, только что съехавшей с дачи приятельницы: «Не успела я за калитку, а он уже по всему поселку за бабами шастает!»

Это была брехня, и была чушь! Ни за какими бабами по аллеям никогда я не шастал, просто приятельнице отчего-то всегда так хотелось думать. Возмущенный томяще-звонкой глупостью съехавшей приятельницы и ей назло, я резко толкнул калитку.

Целый день мы просидели на даче, забыв про бутылку вина, ради которой на дачу и шли, рассказывали ничего не значащие истории, обнимались и слегка касались друг друга губами, остальное как-то дружно, и не сговариваясь, отложив на вечер. Вечером вышли ненадолго погулять. Возвращаясь, я еще издали заметил: в комнате моей горит свет. Бесшумно отворив калитку, подошел к окну, заглянул за жиденькие шторки: приятельница, утром покинувшая меня навсегда, вернулась. Слегка помедлив, я вернулся к моей новой знакомой, стоявшей поодаль.

– Ты знаешь, моя… Ну, я ведь говорил тебе… В общем, она здесь.

– Принеси мою сумку. Я побегу, пойду…

Даже в полутьме я почувствовал, как она вздрогнула и, уже не переставая, дрожала весь вечер и часть ночи, дрожала так, словно ей вынесли смертный приговор. Да! Верно! Именно такая дрожь, какую видел я когда-то у подсудимой, ждавшей на одном из судебных заседаний приговора, ухватила и хищно трепала ее тогда!

– Принеси… – шепотом повторила она.

На носках вошел я в плохо освещенную каменную дачу, нашел в сенях сумку, мы все так же сторожко выкрались со двора и за калиткой в растерянности остановились.

– Я побегу… Пойду на поезд, – снова забеспокоилась она. Тогда я ухватил ее за рукав куртки и грубо, как-то совсем по-бандитски, поволок в противоположную от станции сторону, к одной из темных, пустых, строенных еще в позапрошлом веке дач.

Мы лихо перемахнули забор и, отколупнув нехитрую защелку, пробрались на веранду. Там было сыро. Я опять почувствовал: спутницу мою крупно и непрерывно бьет дрожь.

– Давай выпьем… Где вино? – Я нетерпеливо полез в ее сумку.

– Не сейчас. Потом…

– Ты вся дрожишь. Выпей – согреешься!

Я выдрал у нее из рук сумку, выхватил из сумки бутылку, сбил с горлышка щелчком акцизную марку, скусил пластмассовый колпачок и, утвердив бутылку на столе, стал большим пальцем продавливать пробку внутрь.

– Мне лучше уйти… – вновь лепетнула она.

Тогда, оставив бутылку, я стал торопливо, не разбирая застежек и пуговиц, раздевать ее.

Ни топчана, ни укладки, ни какого-нибудь рундука на веранде не было. Зато было соломенное, качающееся на двух напольных дугах кресло. На него мы и взгромоздились. Потом, чуть успокоившись, перелегли на пол, постелив на него всю сброшенную с себя одежду. Спутница моя согрелась, дрожь ее стала беззаметней, мельче.

– Ты спас меня, спас… – твердила она, – спас, а я… – Тут, спохватившись, она шлепнула себя пухлой ладошкой по лбу.

– Вино! Теперь можно и выпить!

Было совсем уже темно. Я нашарил на столе спички, отыскал неглубокую мисочку с расплавленным, застывшим, а потом раскрошенным огарком свечи и торчащим из стеариновой каши фитильком, затем «каганец» этот зажёг («каганцом» называла мисочку со стеарином наша соседка, высокая, мосластая, до смешного распрямленная какими-то корсетами и накладками старуха, смертельно боявшаяся электричества и приезжавшая на дачу с инспекционными осмотрами каждую субботу). Нашлись и стаканы. Мы выпили слабо-ароматного, ломящего зубы вина, и я тут же, на полу, в ворохе одежды стал забываться прерывистым и тревожным полусном.

В полусне этом душном, в полусне мучительном, слышны были слова лежавшей рядом женщины. Она восторженным шепотком рассказывала о вине, заменяющем кровь, о винных десятивёдерных бочках, закапываемых где-то на юге при молодом месяце в теплую осеннюю землю, о медленно и глухо вызревающем в бочках царском напитке, о запойной капле, иногда добавляемой в бочку.

В ушах у меня стоял бродильный гул, мельчайшие пузырьки дивного хмеля плыли и лопались в воздухе, тихо-слабо разрывались в мозгу. А в ноздри и в рот лез обморочно-сладкий запах убоины, словно был я укрыт шкурой, содранной ловким драчом с давно издохшей овцы…

Вслед за гулом и запахом убоины посыпались выкрики на непонятном, хотя и явно знакомом по университету языке. Это был греческий разговорный язык «койнэ». Я его все так же не понимал, но стал вдруг чувствовать ранее от меня скрытую силу, даже мощь этого языка… Вскоре выкрики как-то сами собой, не переводясь на русский, прояснились: они от чего-то предостерегали, чему-то неведомому, а возможно и непоправимому, предшествовали…

После выкриков, медленно и высоко подскакивая на плохо седланных конях, вломились на дачу, прошли ее насквозь, таща за собой обломки дерева, металлические прутья и всяческий лом, всадники в медных, тяжко сверкнувших нагрудниках. Дико громыхнули колесницы. Мелко и гадко орущие рабы провели трех коней в поводу, затем остановили их, принялись окатывать потные лошажьи спины приторным, доводящим до рвотного спазма виноградным суслом, тут же омывки стали собирать в серебряные лохани, стали, захлебываясь, эту бурду пить, а потом, будто дразня кого-то, начали еще гаже, еще мелочней прежнего орать…

Вдруг вся эта галиматья, как мелко исписанная табличка в справочном вокзальном автомате, трепыхнула металлическими крылышками, перевернулась, полыхнула на лету коричневатым торфяным огнем, и, сухо, как зеркало, треснув, шваркнулась оземь, расплавилась.

Я с усилием раздернул веки. Красноватый огонек «каганца» брызгался-трещал высоко над столом в руках у покинувшей меня навсегда университетской приятельницы. Она стояла на пороге незапертой веранды и, поднеся огонек близко к лицу, невидяще жмурилась. Потом как-то безразлично и устало произнесла.

– Так значит это ты Зоя? Про тебя мне, зараза, и говорили…

– Меня зовут Кира, – важничая и моментально по-детски надув свои и без того пухлые губы, сказала лежавшая рядом со мной.

После вина и краткого забытья у меня ломило затылок, покалывало веки, кроме того, сразу стал тяготить повисший в воздухе скандал. Мне казалось – я снова слышу крики, на этот раз женские, слышу свистящую ругань. Сев, я дотянулся до бутылки на губах чуть кислящего, но под нёбом и в горле мягкого и не вызывающего обычной изжоги вина, приготовился из горлышка пить.

Но тут же в ушах засвербели бормотанья из недавней полуяви:

«Вино… Вино… – вздувались и лопались в ушах, в мозгу, в гортани, то ли мои, то ли чужие слова. – Вино сладкое, вино царское, вино многопьяное! Заброди темной тучей, умягчись крохкой землей. Но не забирай мою кровь. Пои, да не допьяна, пои, да не до смерти. Винного хлеба дай и винного мяса, но не топи в черном болоте, не дави тяжкой горой. Дай на иную гору взойти! На горе той сидят три архангела, три царя сидят, три святителя…»

Дальше в уши полезла совершенная уже нелепица.

Сбрасывая наволочь сна, я тряхнул головой, сделал долгий глоток.

– Не пей много…

Кира повисла на руке, отняла бутылку, вскочив на ноги, поставила бутылку на стол. На ней уже была моя рубаха, застегнутая на все пуговки – от шеи до сильно тончающих к коленкам бедер, – и она вновь как в лихорадке болотной дрожала. Правда, на этот раз дрожь была не такой крупной, была даже какой-то радостной. Чуть полноватая, но очень подвижная Кира, колобком подкатилась к стоящей в дверях, встала на цыпочки и, закрыв глаза, неожиданно поцеловала соперницу в подбородок.

– Простите, простите… – лепетала Кира, – ваш муж (зачем она произвела меня в мужья, я так и не понял), ваш муж не виноват… Ни сном, ни духом… Это я… я!

Кира снова поднялась на носки, готовясь во второй раз поцеловать стоящую на пороге. Та отшатнулась, но не уходила.