Многие тогдашние революционеры полагали условием прогресса возвращение к добрым обычаям старины. В этом смысле Диккенс весьма нетипичный английский радикал — он не пятится назад, к золотому веку, для него английская история по преимуществу «плохая старина». Потому он и освободил себя от обязанности признать хоть в какой-то степени справедливым выступление подмастерьев, акцентировав его ориентацию на прошлое: «…и вот они (подмастерья) объединились для борьбы против всяких новшеств и перемен, за восстановление добрых старых обычаев и будут бороться, чтобы победить или умереть».
В первой части романа обстоятельным образом воссоздана картина Англии накануне мятежа, причем Диккенс еще не отдает безоговорочно свои симпатии ни силам порядка, ни силам разрушения. Во второй части, сопутствуя в Лондоне лорду Джорджу Гордону, безумцу с добрыми намерениями, и его жуткому секретарю Гашфорду, мы делаемся свидетелями страшных и разнузданных событий — от первого ропота толпы, готовой расправиться с джентльменом-католиком мистером Хардейлом, до зрелища улиц, в буквальном смысле затопленных горящим спиртом, и пьяных погромщиков, захлебнувшихся в собственной блевотине. Частная ситуация набухает, выливается в массовое выступление. Клич бунтовщиков — «Долой папистов!», но когда один из них кричит: «Долой богачей!» — то мы уже не удивляемся, что, одернутый, он сквозь смех оправдывается: «Это все равно». С точки зрения драматической этот переход от частных событий к массовому движению превосходно выявлен в сцене поджога мятежниками «Майского Древа»: языки разгоревшегося пламени заставляют вспомнить начальные страницы книги, когда так весело плясал огонь очага, оберегая счастливый домашний уют от непогоды.
И все-таки самым замечательным, поистине блистательным успехом Диккенса в этом романе стала увязка мятежных событий с фигурами трех предводителей (двое из них заявили о себе еще в первой части романа). Из всех троих «естественный человек» Барнеби Радж — самый простодушный, и закономерно, что он один избегает наказания в конце книги. Барнеби сродни «мальчику-идиоту» и многим другим простоватым, или, иначе, «естественным», героям «Лирических баллад» Вордсворта. Есть все основания ожидать, что Диккенс, с его культом сердца и воображения, будет всецело на стороне такого героя, тем более что он многим обязан этике «Лирических баллад». Однако вопрос этот далеко не прост. Да, мы тоже убеждаемся, что в фантазиях Барнеби заключены истины, которых не постичь рассудочным тиранам — мистеру Честеру и Джону Уиллету. «— Глядите вниз. Видите, как они шепчутся? А теперь принялись плясать и прыгать, делают вид, что забавляются… Ишь как взлетают и ныряют!.. Интересно, что такое они замышляют? Как вы думаете? — Да это же просто белье, — сказал мистер Честер, — …оно сушится на веревках, а ветер качает его. — Белье! — повторил Барнеби… — Ха-ха! Право, гораздо лучше быть дурачком, чем таким умником, как вы все… Ведь это же призраки вроде тех, что снятся по ночам! Вы не видите глаз в оконных стеклах… Мне живется гораздо веселее, чем вам со всем вашим умом».
Все это дает мистеру Честеру повод заключить: «Странное существо!» — на что туповатый и самоуверенный трактирщик заметит: «Ему не хватает смекалки, соображать не способен». Из этого отрывка ясно, что Диккенс на стороне «естественного» человека, наделенного тем же божественным даром воображения, который позволяет ему, писателю, вдохнуть жизнь в бездушную материю. Но в конечном итоге побеждает рациональное в Диккенсе: движимый до наивности детскими представлениями о добре, Барнеби примыкает к мятежникам, но мятеж — это зло, получается, что иногда воображение может сослужить человеку дурную службу. Для меня ясно, что Барнеби олицетворяет ту крайнюю свободу воображения, которая позволила романтизму в некоторых отношениях взорвать закостенелую упорядоченность XVIII столетия; мне также ясно, что Диккенс страшится столь безоглядного отречения от реального мира в пользу мира призрачного, и страх этот тем искреннее, что в иные минуты он сам отрицал реальность — и делал это легко и радостно.
Миссионер проповедует в Африке.
Не менее яркую мысль заключает и характер даже более удачный, чем Барнеби, даже, я бы сказал, один из самых волнующих характеров у Диккенса, поскольку, вопреки обыкновению, автор передал ему свое неукротимое и радостное чувство жизни, — Хью, конюх в «Майском Древе». Это темный человек, очень сильный физически, красивый дикой, цыганской красотой; прожив жизнь со скотиной, он и от людей видел только скотское отношение. Правда, мы узнаем, что Хью — незаконный сын развращенного и жестокого мистера Честера и впавшей в нужду девушки, которую отправили на виселицу, когда она смошенничала, чтобы прокормить сына. Мне кажется, Хью — довольно близкая родня легендарному герою, которого Диккенс помнил еще из детского чтения и которого мы наверняка не знаем. Этот герой — Орсон из «Валентина и Орсона», царский сын, лесной дикарь, воспитанный медведицей{65}. Но если Орсону суждены и королевство, и героические деяния, то Хью достается лишь роль вожака в самых диких погромах, а кончает он на виселице, как и его мать. Диккенс испытывает к нему противоречивые чувства. Жертва эгоизма и жестокости мистера Честера, постоянный объект придирок мистера Уиллета, его хозяина в «Майском Древе», Хью пользуется сочувствием Диккенса, не намеренного, впрочем, скрывать грязную подоплеку назойливого внимания Хью к хорошенькой Долли Варден. Чувствуется, что Диккенсу импонирует храбрость этого чувственного полудикаря, его свирепый юмор и удивительная привязанность к Барнеби. Одновременно писатель осуждает Хью — представителя опасных, анархических сил, поднявших голову во время мятежа. Учитывая это, и мы должны определить меру нашего сочувствия ему. Я думаю, что в образе Хью Диккенс воплотил еще один идеал, много способствовавший сокрушению XVIII века, — руссоистский идеал благородного дикаря. Мы не раз убедимся в том, какое стойкое недоверие к подобным представлениям питал Диккенс, как он был предубежден против миссионерской деятельности в Африке — смешно сказать, но одно слово «Африка» пугало его воображение.
Последний из трех предводителей мятежа не несет какой-либо определенной идейной задачи. Отчасти этим образом Диккенс продолжает критику публичной казни, ибо Деннис — палач, для которого чинимые во время погромов насилия, как и последующие акты карающей справедливости — только удовлетворение садистских наклонностей. И читая о том, как в его воспаленной насилием голове мешаются в одну кучу представления о власти и анархии, приходишь к мысли, что Деннис представляет опасность для всякого общества, допускающего жестокость в качестве самозащиты. За исключением Барнеби все погромщики отвратительны: они сквернословят, жаждут крови, от них несет винным перегаром; все это производит тяжелое впечатление — и это несмотря на сказочную живость диккенсовского рассказа, способного облагородить что угодно и кого угодно; однако даже на этом фоне Деннис вызывает непреодолимое физическое отвращение каждым своим поступком и словом. Наше нравственное чувство восстает против закоренелого садизма этого палача-профессионала. Направив острие своей критики против мерзкой сущности погромщиков, Диккенс не упустил случая еще раз вскрыть порочность общества, всегда держащего наготове свою карающую длань.
Вся троица предводителей мятежников замечательным образом являет собой и возвеличение и приговор силам мятежа; ирония этого противоречия тем более акцентируется, что никто из них не знает истинных побуждений другого. Оттого так впечатляюще изображение толпы и погромов. Однако причины выступления остались нераскрытыми. Диккенс питал явное отвращение к ревностному протестантству, а в период публикации «Барнеби Раджа» истово пуританское крыло англиканской церкви вело себя особенно шумно. Но при этом Диккенс не жаловал и римско-католическую церковь — наоборот, вскоре он проникнется к ней острой неприязнью. Поэтому различие религиозных убеждений, мотивирующее столкновение героев, выглядит безжизненным и малоубедительным. Чтобы сделать книгу большим романом о революционных потрясениях, оставив за собой право испытывать к ним самые противоречивые чувства, требовалось найти некий символ власти, такую организацию, по которой можно было бы судить о неполадках в общественном механизме. Но такая задача была еще не по силам Диккенсу. В следующем своем романе, в «Мартине Чеззлвите», он сделает шаг в этом направлении, изобразив фиктивную страховую компанию. Пока же таким символом в известной степени является Ньюгетская тюрьма, с детских лет будоражившая его воображение. Однако эта тюрьма не может быть олицетворением общественного порядка — это не Бастилия, она не имеет ровно никакого отношения к политике. В сущности говоря, Ньюгетская тюрьма нужна Диккенсу как драматический катализатор весьма побочной сюжетной линии, связанной с отцом Барнеби — образ беглого убийцы был слишком интересен для Диккенса, чтобы он не уделил ему некоторого внимания.