По правде говоря, ответить на этот вопрос было трудно и в жизни и в романе. Если б Чарльз тоже жил в стенах Маршалси, возможно, и его сильный характер подточила бы ущербность тюремной морали. Но быть может, тепло семьи смягчило бы его горечь, не ослабив его решимости? А тюремная обстановка? А наследственное слабодушие? Все это не обеспечивало той безусловной победы над пороком, которая необходима была Диккенсу-романисту. Тем не менее, мне думается, читатель «Пиквикского клуба» и «Крошки Доррит» вправе предположить, что этот двенадцатилетний мальчуган скорее предпочел бы разделить с родными тепло семейного очага здесь, в тюрьме, нежели дрожать от холода за ее стенами в этом обширном и почтенном мире.
Впрочем, здесь не мешает напомнить, что позднее, в 1857 году, когда он вновь посетил Маршалси, чтоб оживить в памяти ее атмосферу для «Крошки Доррит», прошлое легко отступило перед юмором новых впечатлений. И хотя тюрьма больше не функционировала и была полуразрушена, он разыскал в ней одну комнату, особенно ему памятную — ведь в ней жил пьяница капитан Портер{17}, которого он обессмертил в «Дэвиде Копперфилде». Он спросил встреченного им на улице мальчугана: «Кто здесь живет?» Ответ был такой: «Джек Питик». «Кто же такой Джек Питик?» — спросил Диккенс. И мальчик ответил: «Дядюшка Джо Питика».
Я пересказал эту сцену для того, чтобы разговоры о травмирующем влиянии детства не превратили для нас Диккенса в человека, поглощенного своим прошлым. Это противоречило бы истине. Его юмор, его негодование, его всегдашнее приподнятое настроение (за исключением тех часов, когда он впадал в глубокую подавленность) — все это питалось настоящим. Воспоминания детства играли в жизни Диккенса не менее важную роль, чем у других писателей, однако стимулом для творчества всегда оставалось настоящее, даже в описанном посещении Маршалси, где на каждом шагу его подстерегали мучительные образы прошлого. Правда, восхищение услышанным ответом можно расценивать и как желание отвлечься от грустных мыслей, его обступивших.
Наконец (разумеется, то были какие-то несколько месяцев, хотя Чарльзу они представлялись вечностью) отец почувствовал, что мальчик тоскует по семье, и раздобыл ему комнату на Лейн-стрит, в Боро, на южном берегу Темзы, откуда до постылой фабрики ваксы было ничуть не дальше, чем из Кемден-Тауна, зато много ближе до милых его сердцу родных, обитавших в тюрьме. А тем временем Джону Диккенсу повезло — «благодаря смерти его родственницы», как о том сообщает в биографии Диккенса Джон Форстер. Но по иронии судьбы этой родственницей была старенькая миссис Диккенс, жившая на покое экономка, чья бережливость и добропорядочность обеспечили теперь ее сыну возможность расплатиться с долгами (правда, большую часть наследства получил другой, примерный ее сын). Семейство возвратилось в Кемден-Таун к миссис Ройленс (эти дома по вместимости, очевидно, походили на некогда пользовавшиеся спросом складные чемоданы «Новинка», с которыми путешествовали в годы между двумя войнами). Во всяком случае, Чарльз ел теперь домашнюю пищу и по вечерам грелся у семейного очага, но, к великому его смущению, никто ни разу и словом не обмолвился о том, что ему надо бросить ненавистную фабрику, где он сидел, как приговоренный, на одной скамье с мальчишками из низов — Полем Грином и Бобом Фейгином. Правда, со светом стало лучше: «Вакса Уоррена» переехала в новое помещение близ Чэринг-Кросса, и скамейка стояла теперь у самого окна, в которое могли заглядывать прохожие.
Судя по дальнейшим событиям, Чарльз, очевидно, открыл отцу свое горе; так или иначе, тот пришел ему на выручку, и это было проявлением любви, столь необходимой мальчику, хотя, вообще-то говоря, любовь должна сама, без зова, спешить на помощь. Как бы то ни было, ему помогли. Мистер Диккенс послал на фабрику ваксы не слишком корректное письмо, где возмущался положением сына в компании. Стоит ли удивляться, что Джеймс Лэмерт, так много сделавший для Чарльза, обиделся на письмо (да еще этот надменный тон — вполне в духе Микобера или Доррита!) и вот, призвав мальчика в контору, он рассчитал его, не поскупившись на злые слова по адресу его возлюбленного родителя. И тут-то миссис Диккенс, боясь потерять столь полезного родственника — дела и без того шли плохо, — решила вновь выказать свою практичность и этим вконец разобидела сына. Она добилась от Лэмерта согласия принять Чарльза обратно. Однако Джон Диккенс воспротивился этому: ведь задета была его гордость, его отеческая любовь. Мальчик не вернется на фабрику. Этот случай, очевидно, укрепил в Чарльзе уверенность, что глава семьи — отец, а мать вольна распоряжаться лишь по хозяйству. «Я не простил матери, не прощу, не могу простить, что она ратовала за мое возвращение на фабрику».
Утверждая, а я буду на этом настаивать, что мучительные месяцы, проведенные на фабрике ваксы, оказали на жизнь и творчество Диккенса не только травмирующее, но и плодотворное влияние, я далек от намерения смягчать ситуацию. Конечно, то был жестокий период в жизни впечатлительного и живого ребенка. Но во всем, что Диккенс рассказывал Форстеру, в неизданных фрагментах автобиографии, в «Дэвиде Копперфилде» и многих сценах его других романов, где косвенно отражено это событие, перенесенные им страдания невероятно драматизированы. «В час моих испытаний…», «…я был такой маленький», «…любознательный, быстрый, тонкий и ранимый…», «…так легко всеми забытый в столь юном возрасте…», «…странное существо, похожее на маленькое привидение…», «…нечто вроде маленького Каина, с той лишь разницей, что я никому никогда не делал зла…», «…в жалкой беленькой шапчонке, кургузом пиджачке и плисовых штанах…» — эти фразы переполняют страницы его автобиографии, и рассказчик начинает сам уподобляться в нашем сознании какому-то удивительному диккенсовскому типу, взрослому, пытающемуся оживить свое детство и настолько погруженному в это занятие, что он готов за причитаниями над утраченной невинностью забыть о своем повседневном взрослом существовании, — словом, одному из неповторимых словоохотливых чудаков, населяющих его романы. Таким он в какой-то мере и был — чуточку помешанным на событиях своего детства, заносчивым, несправедливым и равнодушным к близким. И все же благодаря тому, что он позволил себе сбросить путы реальности, он, бесспорно, поднялся к какой-то особой поэзии детского страдания, а через него и к пониманию человеческого страдания вообще. При всей его слащавости, фальшивых нотах, дурном вкусе, при том, что некоторых его героев мы воспринимаем лишь как громкий расплывчатый звук в верхней октаве (таковы Оливер, Нелл, Флой Домби), негодование, которое слышится в его книгах, делает его имя почти символом народного протеста против жестокости, символом сочувствия угнетенным, беспомощным, покинутым, отверженным. Это установившаяся по всему миру репутация, и ее не поколебать никаким ученым-исследователям, сколько бы фактов они ни приводили в доказательство того, что порой он бывал безжалостен к отщепенцам — если считал их людьми злыми или хотя бы безответственными.
Для рядового читателя, полюбившего книги Диккенса, он прежде всего юморист; второе, что в нем ценят, — это его способность трогать сердца. И конечно, рядовой читатель правильно решил для себя этот вопрос: мытарства тех одиноких месяцев, подавленный страх, стыд и ощущение покинутости так глубоко въелись в душу Диккенса, что никто из писателей (за исключением Достоевского, Гиссинга{18} и Джека Лондона) не мог в равной мере отождествлять себя с париями.
В свои романы он перенес из этих мрачных месяцев почти всех встреченных им людей, но важнее всего, как он изобразил самого себя: от маленького Дэвида Копперфилда через Артура Кленнэма к Пипу жизненный опыт этого периода постепенно утрачивает свою романтическую окраску и в конце концов Диккенс сурово осудит усвоенный им в семье снобизм и ощущение избранности, а также пристрастие к материальным благам, возникшее у него в те дни, когда ему мальчиком приходилось без чужой помощи выкарабкиваться из нужды. Эти месяцы, бесспорно, послужили импульсом чуть ли не для всего его творчества. Без них мы не имели бы лучших романов Диккенса. И все же, мне кажется, нельзя не признать, что они слишком ограничили круг его творческих интересов.