Изменить стиль страницы

Первым из всего склонившегося над картошкой братства очнулся старик Чаусов. Почистил прокаленными на таежных кострах пальцами опрятные, светлые усики, ощупал углы беззубого рта и вдруг мягко, но властно положил тяжелую, умную руку на гитарные струны, из-под которых так и брызнула напряженная, горячая… тишина.

— Вот что, молодые люди, дозвольте-ка слово молвить. Получается: мы вроде у себя дома, вы вроде у нас в гостях. Если я не прав — поправьте. И смекаю, будто вы нашего жильца, Пепеляева Дениса, обидеть желаете?

— Правильно смекаете! — чирикнула остролицая Женя, а вся остальная «шайка» напористо загудела:

— Пепеляев — дезертир! Месяц тому назад со стройки сбежал. С БАМа! Мы там детский садик строили. И ему не понравилось, видите ли…

— Но понравилось! — остервенело рявкнул Пепеляев, одновременно грохнув по столу кулаком. И тут же захлопнув себе рот ладонью, так как изо рта что-то посыпалось.

На голове Пепеляева привстали рожки волос. Пепеляев рванул из кармана пачку «Веги», гвоздем вбил себе меж зубов одну сигарету. Зашарил, засуетился в поисках спичек, но почему-то никто ему не дал огня. Все ждали от него слов, объясняющих все или хотя бы нечто. У меня появилось отчетливое желание выхватить изо рта Пепеляева, словно пробку, заткнувшее выход словам курево. Острый, словно заточенный, нос Пепеляева, чем-то напоминавший знаменитый орган обоняния деревянного Буратино-Пиноккио, покрылся мизерными пузырьками пота.

— Да, да! Не понравилось! Может мне что-нибудь не понравиться? Дозволено — не любить?! Хоть что-нибудь — не обожать?! Хотя бы одну рожу, например твою?! — ткнул Пепеляев в сторону «ангела» увесистой тростью, позаимствованной у Подлокотникова. — Ненавидеть что-либо имею право?!

— Не имеешь! — взвизгнула Женя и тут же притихла, одумалась. — Извините ради бога… — обратилась она непосредственно к Чаусову. — Понимаете, исчез, испарился… Мы думали: случилось что? Вещи в палатке остались. Сумка, джинсы дырявые. Книги… Мало ли. За клюквой пошел, отклонился. В болоте искали, копошились. Орали как сумасшедшие… Тьфу!

— Я на другую стройку уехал. Могу я… маневрировать? Выбирать имею право? Не там работать, куда меня пихнут, затиснут, а где я лучшим образом проявить себя смогу! На своем, мать честная, месте! Вот где. А свое место только сам я смогу ощутить, приладиться, чтобы — органично, а по куда попало.

— И где же ты приладился? После нас? — продолжала атаковать Пепеляева напористая, востренькая Женя. — Небось…

— Да, да! Угадала! Именно так: временно женился на одной молодой вдове. Ты это хотела услышать? На тебе-то жениться совесть не позволяет. Все равно что селедку в стихи Александра Блока заворачивать.

— Закрой помойку… — передает побледневший «ангел» гитару в гущу стройотрядовцев и по-мужицки, правда не очень умело, берет Пепеляева длинными, баскетбольными, зацепистыми руками за отвороты спецовки, стянув материю ладонями, обжав ее в мертвой хватке под подбородком Дениса. — На своем месте он хочет работать! А где оно — это место твое, хотел бы я знать? В канлюке вонючем, вот где!

— А ну-ка, брысь все! — втиснулась непонятным образом прошмыгнувшая в пространство меж Пепеляевым и долговязым парнишкой внезапная женщина в черном комбинезоне, блестящая и скользкая, будто змейка красногубая, с огоньком истошным в глазах. — Ишь праведники какие! Десятером на одного. Я думала — хорошие ребятишки, веселые, думала! С гитарой, с песенкой приятной. Разве можно под песенку сердечную — злиться? Некрасиво, мальчики, клянусь дымом родительского костра.

Глянул я: Анастасия! С выражением лица напористым, грубовато-бесцеремонным. Кожа на этом лице хотя и чистая, однако не парфюмерно-нежная, потому как изначально, из рода в род, овеяна вековыми ветрами, на вселенских дорогах закалена и там же уплотнена до скульптурной прочности.

— Пойдем, Дениска миленький, покурим, — берет Анастасия студента властно и несказанно ласково — под локоток, затем ладонь ее скользит по руке Дениса, находит пальцы юноши, поглаживая, усмиряет их.

Пепеляев пытается увильнуть, уклониться, даже протестовать, но вяло, сломленно как-то. Вот он, будто матери на грудь, кидается в сторону Анастасии, и оба они проваливаются сквозь расступившуюся толпу стройотрядовцев — в направлении выхода из вагона.

— Мня-я… — нарушает тишину Подлокотников, собираясь с силами для прочтения гражданам пассажирам лекции на тему «Труд как философская категория формирования человеческого общества на планете Земля», но старик Чаусов, провожая взглядом застеснявшихся Анастасииного порыва молодых людей, хлопает в натруженные, цвета старой сосновой коры ладони, перекрывая проповеднику говорильный «кислород»:

— Ай да Анастасия! Ай да бабочка с огоньком! Замечательная женщина. Умное у нее сердечко. Такая любой приговор отменит, любую хворь с души ветром сдует!

* * *

Навигация обрушилась на спины грузчиков, как привычный, очередной ураганчик, имя которому не Эльвира или Виктория, но гораздо проще — Работа. Еще слепыми потеряшками заплывали из Охотского моря в Татарский пролив огромные, медленно издыхающие льдины-отщепенцы, а на рейде уже толпились тяжко осевшие в море транспорты: сухогрузы, лихтеры, лесовозы, самоходные баржи класса «река — море»…

Лето здесь короткое, узкое, как трещина в потревоженном весеннем льду. Лето — просвет в облаках огромной зимы. Лето — улыбка на устах бытия. И многое нужно успеть сделать, пока не померкла сия улыбка на лице отпущенного нам времени. Детям успеть загореть, окрепнуть, а при случае и поплавать возле берега. Всем уставшим от холода — отдохнуть, оттаять, хотя бы сердцем. Разочарованным — вновь поверить, в который раз понадеяться на что-то лучшее, бесспорное. Женщинам — отдать свою, скованную зимней одеждой, раскрепощенную красоту, отдать ее мужчинам, солнцу, ветрам, надеждам — миру. Ну а начальнику погрузочно-разгрузочной конторы — принять груз в сжатые сроки, рассовать его по складским помещениям, уберечь от дождя, мышей и прочих посягателей.

Контора, на чьей коечке я тогда утвердился, занималась разгрузкой малогабаритных поступлений, то есть всего, что не требует усилий портального крана, где можно обойтись лентой транспортера, лебедкой или подъемной стрелой самого плавсредства. В основном это — ящики, мешки, а также бочки-бочонки. От миниатюрного ящичка со свинцовой дробью, похожего на шкатулку, но в руки дающегося с трудом, до громоздких, из толстой дощечки-двадцатки, кубической конфигурации ящиков с шампанским. От складских, скрипучих мешков с колотым сахаром до тихих, вкрадчивых, плотно облегающих спину и шею мешков с мукой; от бочек с топленым маслом до бочонков со свинцовым суриком, обладающих весом небольшого автомобиля.

Не знаю, как сейчас, а в то, не столь уж отдаленное, время работали мы полуавтоматическим способом, то есть немудреная техника плюс плечо, и чаще — плечо, нежели хрупкая техника. Из трюма — стрелой или лентой транспортера. С ленты на вагонетку — плечом. С вагонетки в склад — плечом же. Правда, вместо одного плеча можно было подставить другое, а еще лучше — спину, если она у вас не ущемлена радикулитом.

В памяти моей ярче всего и прочнее, как шрам от пореза тупым ножом, остался именно первый день моей грузчицкой страды. Нашу бригаду бросили тогда на «мучку». Мне выпало «кружить карусель» от вагонетки до глубин складской утробы, где начиная от пола и под самую крышу забивали мы помещение пшеничной крупчаткой, выкладывали кладку на манер крепостной стены, сбрасывая с себя мешки в определенном, строгом, раз и навсегда установленном порядке, который нарушить — значит сделать сбой, брак, и пятиметровая стена может поехать, пойти на людей, ничего, кроме ног своих, на складском бетоне не видящих, ибо накрыты противопыльными шлемами, а также ношей, в единоборстве с которой начиная с определенного времени человек перестает замечать окружающий его мир.

Именно так, отрешенно, в состоянии отторгнутости от всего сущего, пребывал я после первых же десяти ходок от вагонетки к штабелю, и поэтому память моя почти не сохранила деталей того дня — осмысленных и увиденных чуть позже, когда тело привыкнет к насилию, — ни выражений лиц, ни словечек, ни ворчания голубей, облепивших складские крыши, будто ракушки — днища кораблей, ни солнца, пролезавшего в щели помещения, — ничего, кроме пыльной тяжести, серого под ногами бетона и секундного облегчения от свергнутого мешка и постоянной, немилосердной боязни: не выдержать, не устоять, не вынести, рухнуть, сломаться, опозориться, потерять «марочку» и пропустить вперед себя идущего позади, что считалось первым признаком… слабака. «Марочку» держали все — с невероятным, отчаянным остервенением! Потому как по ней составлялось мнение о тебе как о мужчине. И о человеке в целом. Бывало, конечно, споткнется иной, оступится, шатнет его в сторону, перепустит он невольно позади идущего… Один раз — простят. Не заметят как бы, А если кто ловчить на этом примется — мигом расколют, и в бригаде он, если и останется, будет на положении парии.