Было в этом откровенно мускульном, мужском труде-радении нечто первобытное по своей предельной нелукавости, обнаженности движений, помыслов, всего поведения упорствующего тела — и нечто спортивное, соревновательное: а вот и я могу! И я — несу! И я… живу. А значит, и моя спина, мой позвоночный столб, мои мышцы не хуже, чем у других. Испытание силы одного человека, твоей силы на глазах пристрастных зрителей, которые через секунду сами превращаются в испытуемых.
Где-то на двадцатом витке движения от вагонетки к штабелю я вдруг понял, что выстою, не иссякну прежде времени, то есть до перекура. Первый обильный головной пот, хлынувший из-под волос, как из дырчатой душевой «тучки», сперва умерил давление, а затем и вовсе прекратился. Пыль от муки, пробираясь под жаркий шлем, впитала влагу, попутно цементируя волосы.
Мешок с мукой накидывали, а на местном жаргоне — «наливали» двое наливающих, мягко ставя его ребром на твое плечо, прислоняя к голове без потяга, чтобы не пробить тебе ключицу, не погнуть шею, вывешивали на руках, чтобы с маху не посадить тебя задним местом на бетон. Со временем у носильщика вырабатывалось встречное мешку, неосознанное движение мышц, когда тело, почти машинально приседая, принимает мешок во всеоружии — «собравшись с духом» и механически напружинясь.
Чуть позже узнал я с десяток секретов, сопутствующих грузчицкому труду, те его неписаные особенности, нюансы, приметы и версии, без которых не обходится ни одно дело, освоенное человеком в глубокой древности. Узнал я и тот факт, что «наливать», не бегать по синусоиде, как завьюченному ослику, а всего лишь, стоя на одном месте, подавать на чужие плечи — куда труднее, изнурительнее, невыносимое. Для этой процедуры необходимо было иметь мощные кисти рук, хваткие пальцы и вообще сильные, как у гориллы, передние конечности. Узнал, что под ношей выгоднее всего ходить слегка наклонившись вперед и все время как бы бегом, мелкой пробежкой. Тогда и время летит незаметнее, и тело как бы «поет», и устойчивее оно на цементном полу в приподнятом настроении. Расслабься, умерь шаг — и сразу почувствуешь «бремя», и паника помыслами овладеет, а в ноги унизительная трясца вступит. А тогда и… мешком накрыться недолго, то есть на полном ходу к своим же ногам рухнуть.
И все ж таки я наблюдал. За происходящим. Не любопытства ради, из защитных побуждений. Следил краем глаза — за всей каруселью и за отдельными людьми. Мне было необходимо сравнивать себя с другими, других — друг с другом. Чтобы маневрировать. Управлять внутри себя волей, настроением — не ногами. Ноги самостоятельно бежали, ноги лопотали свою шепелявую, шуршащую песенку исправно.
На третий день в разгар карусели захотелось, чтобы Юлия увидела меня со стороны, нашла меня целым и невредимым, мощно мчавшимся по жестокому кругу выносливости, страдающим, но как-то всласть, играючи, будто на великую идею или правду верховную на своем личном, местного значения костерке сгорающим!
Воровато наблюдал я за бригадой, выхватывая из происходящего чужие гримасы, вздохи, матерщинку, и мне было не успеть пожалеть кого-либо, даже себя. И все же имелось в анафемском этом хороводе одно лицо, вернее, маска человека, не просто трудившегося, но как бы принимавшего адские, потусторонние муки, лицо, вызывавшее у меня не сострадание, скорее — досаду, глухое раздражение за невозможность ему помочь, лицо человека, изнывавшего якобы сильнее прочих, лицо скорбного Талмудиста, в недавнем прошлом — учителя русского языка и литературы.
Вязкие, тошные минуты до первого перекура показались мне неиссякаемыми. Подступали мгновения, когда я терял самообладание, уверяя себя, что не донесу проклятущего мешка до штабеля, но — доносил. И бегом… плелся за припудренным крупчаткой затылком массивного Бугра, держал «марочку», стараясь поспевать именно след в след за этим человеком.
Как выяснилось в первые же минуты «карусели», мешки с мукой не были одинаковыми, хотя и вес, и сорт содержимого, и мешковина «близнецов» друг от друга ничем не отличались. Однако один мешок почему-то норовил съехать с плеча назад и как бы не пускал тебя вперед, другой, напротив, стремился вдаль, и его как бы все время приходилось догонять. Случались среди мешков и такие, чья цель жизни, казалось, состояла в едином желании сломать вам шею. А некоторые, словно намыленные, ускользали от вас… на все четыре стороны.
Приноровившись, я все-таки научился усмирять взбрыкивания мешков, делая это сразу же, не отходя от «наливальщиков», то есть незаметным подбрасыванием усаживал себе на плечо мешок таким образом, что ему уже некуда было деться. Чутьем ноши обладали в нашей бригаде далеко не все. И прежде всего не обладал им несчастный Талмудист. Со стороны можно было подумать, что не он препровождал поклажу, но словно кто-то, наглый и бессердечный, взгромоздившись на Талмудиста, погонял человека, будто взмыленного верблюда, выделывая на его спине всевозможные выкрутасы. Вдобавок это ужасное, смятенное, панически оскаленное выражение лица Талмудиста. Нельзя сказать, чтобы все, кроме него, улыбались в эти минуты. Чаще всего на остальных лицах, как по команде, не наблюдалось никакого выражения. В смысле гримас. Монотонность движений сказывалась на лицах… монотонностью выражений. И только физиономия Талмудиста не скрывала душевных колебаний этого человека. Было отчетливо видно, как героически терпел он, а не просто работал, как подвижничал, а не просто зарабатывал денежки, но вот чудо — не сдался, не дрогнул, не уступил — превозмог. Забегая вперед, скажу, что Талмудист — устоял, выдюжил всю навигацию. Жилистым оказалось у него не только тело, но и дух. Чего не скажешь о… физиономии Талмудиста, к страданиям так и не приспособившейся и постоянно как бы кричавшей, вопившей истошно, подбадривавшей тем самым остальных и даже забавлявшей.
Первым, как ни странно, сломался Бугор. Авторитетный, грозный, тяжкий на руку, спина — как стена, затылок зубра… Его боялись, перед ним заискивали. Его «тягловые» возможности не подлежали сомнениям. На его плечо рассчитывали так же безоглядно, как на оранжевый японский автокран: фирма-гарантия! И вот… конфуз: на ровном месте грохнулся. Да так откровенно, искренне, так ярко, будто на сцене.
Держа «марочку», Бугор вместо со всеми быстро передвигался по эллипсу от вагонетки до стены склада, как вдруг часто-часто заперебирал тумбоподобными, грузными ногами, потерял равновесие, и тут его понесло — вперед и вниз. Он упал, жалобно хрюкнув. Мешок с мукой накрыл ему голову, как подушка. Лепила с Пшенным, бежавшие к вагонетке порожняком, отпихнули в сторону тугой мешок, припечатавший Бугра, будто камень-валун откантовали. На ноги Бугор поднялся самостоятельно. Левая половина лица его, с размаху тернувшегося о бетон, сочилась сквозь пыль мелкими бусинками крови. Распрямившись, Бугор потерянно сплюнул себе под ноги. С минуту его пошатывало. Придя в себя, нахлобучил на огромную, коротко стриженную голову новенький, ненадеванный брезентовый шлем, вынутый из-под ремня и которым прежде не пользовался из профессионального презрения к разного рода защитным приспособлениям. Затем Бугор, ни на кого не глядя, с явной опаской приблизился к «наливающим». Дождавшись очереди, подставил плечо под мешок. С этой минуты Бугор уже не был прежним Бугром: после падения на него легла мета… заурядности. Даже больше: Бугор сделался жалок. Его перестали уважать, то есть — бояться. Да он и сам после «падения» старался не выпирать. Ушел в тень. От бригадирства отказался в пользу Салфета. Сжал зубы, затосковал. И после первой получки — уволился.
А мы, чьи мускулы пожиже, чьи затылки позаунывнее, а плечи беспомощней, нежели у Бугра, продолжали бегать, сучить ножками, вращать мучную карусель в сторону священных денежек, вызревающих на том вращении, как масло в маслобойке, денежек, которые обещают тебе дорогу, перемены, свершение желаний… И вот наконец перекур!
Блаженнейшее состояние… Мужики расселись за воротами склада, прямо под синим небом — кто на чем: на пожарном красном сундуке, на случайных шпалах, ящиках, на камушках, нагретых напористым солнцем, просто на земле, то есть на песке, уже ласковом, теплом, объемлющем твое седалище, аки бабушкин пуховик. И ты среди расслабившихся, жилистых мужичков как равный среди равных, только что принявший на себя те же килограммы, пуды, центнеры, тонны хлебушка, хозяйски посматриваешь на пепельный кончик своей папиросы, где прячется твой, личный огонек, солидно помалкиваешь, улыбаясь на чей-то беззаботный треп или дремучий анекдот, и тебе хочется жить и жить, и ты приосаниваешься внутренне, и благодарен ты жизни за все, хотя и не признаешься в том никому даже под страхом… не смерти — угрозы, угрозы никогда отсюда, с этого песчаного закрайка России, не вырваться к берегам лесистым, зеленым, родным, сердцу милым. И что бы там ни говорили заскорузлые скептики об эфемерности так называемой поэзии труда, о восторге преодоления себя, прежнего, слабого, — они таки наличествуют, имеются — и поэзия, и восторги. Не романтические брызги, не истерические иллюзии, а нечто попроще, конкретное нечто, лучащееся в мокром от пота взгляде напарника, в пульсирующем от вашего дыхания огоньке сигареты, в светлом слове, не оскверненном притворством, не брошенном на ветер, а щедро оставленном в твоем сердце, в незнакомой руке, протянувшей тебе коробок со спичками. Момент совместного, объединенного напряжения сил, «жертвенный миг» отдачи себя всеобщему делу, как на войне — отдачи себя в волны атаки (не в лапы смерти — в кипяток преодоления страха) за правое дело жизни (не твоей, но вездесущей). Есть, есть нечто высшего порядка в действе отдачи себя на алтарь всеобщности.