Изменить стиль страницы

Неожиданно в «среду обитания», словно тихая молния, проникает музыка. Не из радиоприемника или магнитофона, а, так сказать, живьем извлекаемая кем-то из небольшого грустного инструмента — флейты. Казалось бы, человека, игравшего на флейте, сама природа должна окрестить Музыкантом. Однако в общежитии все его звали Пшенный. Что-то неуловимо сельское сквозило в его лице, слегка осыпанном веснушками, круглом, мягком, но почему-то бледном, приугасшем. Было в нем, в Пшенном этом, нечто импонирующее вашему предыстеричному, дерганому восприятию, пожалуй — первозданная простоватость «Этот не тронет», — как бы начертано на всем его облике. Или: «Этот не в счет».

Пшенный вынимал свою дудочку откуда-то из себя: то ли из-под брючного ремня, то ли из-за пазухи, но всегда незаметно, а значит, и неожиданно. Лишь однажды проследил я за его действиями, но уже после игры. Пшенный прятал флейту в маленький черный футляр, похожий на футляр из-под чего-то ювелирного, дорогостоящего. Нутро футляра выстлано красным бархатом. Для флейты в бархате имелось углубление.

Играл Пшенный профессионально, однако поначалу многих игра его раздражала. Люди вздрагивали, озирались. Затем настораживались еще больше. Многие тут же закуривали. Играющие в карты — оживлялись, ерзали, стараясь перекричать друг друга. И только один из них, а именно — вежливый, угодливый Салфет, не переставая пылать лицом, заслышав флейту, моментально темнел глазами, зубы его начинали металлически скрежетать, в карточной игре он тогда делал промахи.

На третий день проживания в общаге многие уже поджидали музыку Пшенного, как нечто хотя и странное, однако вкусное, возбуждающее, дарующее доселе незнакомые ощущения в мозгу. Для меня же музыка Пшенного, от первых и до последних ее дней, стала чудесной отдушиной, светлой молитвой на все дни, проведенные мной в порту. Под ее дымчатый, матово-туманный голосок верилось, что не пропаду, что не все в мире погано, тускло, что люди в самых неприглядных обстоятельствах могут быть добрыми, совестливыми, даже застенчивыми.

Но самое главное: музыка Пшенного возвращала мне Юлию, не конкретную, не подлинную, но желанную, то есть неправдашнюю, ошибочную, нарисованную истомившимся воображением, предполагаемую, искомую, идеальную, питающую мозг моего мирка теплом жизни вечной, как солнце — землю, ибо что, как не материальная «иллюзия» воображения, есть и само солнце с его таинственной, подвешенной в необозримом пространстве энергией? Никто даже не побывал на солнце, не потрогал его руками, да и вряд ли сможет проделать этот кощунственный акт в обозримом будущем.

Сквозь синюю завесу табачного дыма, сквозь мат, хохот, храп и немоту сердец, сквозь непроглядные дебри человеческих желаний, помыслов, движений восторга и парализующего отчаяния музыка эта, непрозрачная, замешанная на людской улыбке и слезе, на живой крови всего сущего, воскресающим лучом просачивалась в мою душу. Да и не только в мою. Воздух бытия вокруг меня светлел. Что прежде смотрелось мрачным, неприглядным, убогим — становилось сносным, терпимым, а то и забавным. Разум прислушивался, приглядывался к происходящему и уже не отвергал напрочь все подряд, но выбирал и, как мог, утешался. Не все люди ведут себя интересно, тогда как интересны все без исключения. В душу, тем более — в обороняющуюся, упрятанную в панцирь защитный, с ходу не влезешь. Вот и отмечаешь, прежде всего, людей забавных, отлавливаешь дразнящие их речи или поступки.

В картежной компании веселит публику угодливый, расстилающийся Салфет, пылающий прыщами дряблого лица.

— Меня мама слепым родила. Как котенка. Целый год ничего не видел.

— Врешь! — шлепает картой о тумбочку Лепила, светя виноградиной третьего «глаза». — Я, как… э-э, медицинский работник, скажу: нельзя того упомнить, что было с человеком до году.

— Мне мама потом все рассказала… — тащит Салфет карту из колоды, а затем медленно, с уголка начинает приоткрывать ее из-под другой карты. — У меня веки были сросши. Не отлуплялись. Редкий случай. Иностранным студентам показывали. Через год операцию уникальную сделали. Откупорили. Зрение в норме оказалось. И до сих пор — единица. На оба глаза. Природа зашила, а наука — шалишь, говорит, и — расшила. Вот только ресниц нету… До сих пор.

Все дружно посмотрели Салфету в глаза. Убедились, что ресниц нету.

— И не будет, — хмуро заключил Бугор, тасуя колоду. — У кого маковка лысая, у кого глаза… голые. Тьфу!

— Не скажи! — встрепенулся Лепила. — По науке…

— Сиди ты со своей наукой… — зашелестел языком безголосый Керосин.

— А что? — не сдавался Лепила. — Расшили все-таки! Путем операции. А всякая операция — по науке. Даже мертвяков вскрывают по науке, с умом.

— Ну и что? Лучше тебе стало, с расшитыми-то? — усмехнулся Бугор, обращаясь к Салфету. — Удовлетворен? Или… опять зашить?

Салфет червем изогнулся, приподнимая туза треф над головой, рот набухлый усердием раскрыл, чтобы с почтением ответить Бугру на вопрос, когда из глубины помещения зеленым ростком поднялась музыка, уперлась стеблем в потолок, зашаталась, раскачиваемая дыханием флейтиста. И моментально Салфет зубами заскрежетал, вежливо стервенея.

— Что, не нравится? — снисходительно кинул в руку Салфета очередную карту Бугор. — А ты поди… да перекуси. Дудку эту самую. Чем зубами попусту скрипеть.

— И перекушу! — сразу же успокоился нервный Салфет. — Чего доброго, не справлюсь с собой — и перекушу!

Соседом моим по койке и совладельцем тумбочки оказался беспокойный, постоянно озабоченный, беспрерывно вслух рассуждающий, крепко изношенный мужчина с какими-то истертыми чертами запущенного, давно не бритого, не мытого, не смотревшегося в зеркало лица, таящего в себе что-то едва уловимое от прежней, интеллигентной «оснастки». Величали его Талмудистом. Прежняя профессия — учитель. Кажется, словесник. Во всяком случае — не математик. Склонен фантазировать, строить воздушные замки. Себя, естественно, считает непризнанным философом. Когда мы с ним поближе сошлись, а точнее — впервые заговорили друг с другом, Талмудист сразу же на доверительный шепоток перешел и, положив голову чуть ли не на мою подушку, предположил:

— Хотите откровенно? Вы — нездешний.

— А вы что же… отсюда родом? — отодвигаю подушку от его пропахшей чесноком бороды.

— Просто улавливаю ваши растерянные взгляды. Вы — ненадолго. Вынужденная посадка? Обчистили, в карты продулись?

— Я — проездом. Деньги на билет зарабатываю.

— Тогда совет: денег в получку не берите. Кладите их на депонент. Питайтесь по талонам. Киряете?

— Не особо.

— Забудьте. Иначе не пересечь вам Татарский пролив до скончания дней. Как вот мне. Уловили?

— Уловил. Пересеку. У меня — цель.

— У моего покойного папы тоже была цель, и где они теперь, оба два, папа с целью? Вы кто, извиняюсь, по специальности? Технарь или… слова, слова? То есть — гуманитар? Я же вижу, с кем дело имею. Вы — не работяга. Может, спортсмен? Знаменитость бывшая?

— Какое вам, собственно, дело? Я — ваш сосед по койке. И все. Достаточно. Зовут меня Вениамин.

— Веня?! Прекрасно. Городское имя. Тогда вы меня поймете. Вот, к примеру, всяческие дома в нашем государстве имеются. За исключением домов терпимости — на любой интерес. Дом культуры, Дом быта, Дома малютки, ну, там… подскажите еще, Дом просвещения, детские дома, Дом рыбака, пищевика, Дом ритуальных обрядов.

— Дом бичей! — выкрикивает обладающий острым, нервным слухом Салфет.

— Вот, вот… — печально задирает над правым глазом огромную черную, невероятно подвижную бровь Талмудист. — А почему бы не открыть, скажем, Дом духа или Дом духовного просвещения? Не религиозного уклона, а просто нравственного? Дом нравов?! Разве плохо? Не отжившую свое синагогу, а Дом совести, к примеру. Или вот… Машины легковые, с позволения сказать… — неожиданно переступает Талмудист с одной темы на другую. — У современных легковушек лицо сплюснутое, обтекаемое, летающие тарелки какие-то! Надоело. Плоское все, пластиковое. Холодное. Не греет. А ведь машины сегодня не только средство передвижения, машина — друг человека. Ближе собаки. Лично я, при первой возможности, покупать бы… лепешку на колесах не стал. Такие скользкие, пронырливые формы оскорбляют мой эстетический вкус. Мне другое мерещится. Я вижу… этакий славный комодик, этакое бюро разлюбезное, под красное дерево — в стиле ретро. Со всевозможными блямбочками блестящими, с выкрутасами подвесными, с клаксонами в виде груши. Эх и спрос был бы! Среди таких, как я, романтиков, естественно. И название новой марки — «Ретро»! Чем не имечко для малолитражки? Скорость у нее, да и вся плоть материальная, пусть бы была современной, а мордаха, обличье, экстерьер, так сказать, — древний, основательный, очаровательный чтобы! А?