— А ты не больно учтив, Басманов, — не то угрозливо, не то насмешливо бросил Иван. — Не успел рядом сесть, а уж… — Иван не договорил, но бровь его вскинулась, и Басманов понял все и без договорки.
— Прости, государь… — намерился приподняться Басманов.
— Сиди, сиди! — пресек его Иван. — Не учтивость мне от тебя потребна — правда! Ты и речешь мне правду. А правде я всегда склонюсь, хоть и дерет она меня порой по сердцу… Верно подметил — кукла! Толико еще и заумная. Люблю я его… Сразу полюбил, как еще в рынды ко мне приставлен был. Как брат он мне стал, братца моего единоутробного Юрия, умом покойного, заменив. А иногда зачудится — змею на груди пригрел…
Басманов вздрогнул, под мышками у него так запекло, будто туда ему сунули по куску раскаленного железа. Но глаза Ивана смотрели на него просто и даже чуть грустновато, и жар постепенно схлынул, только на лбу густо выступили мелкие бисеринки пота. Басманов облизал губы и щепотью собрал со лба пот.
— …Вот и тебя держу около, полезен ты мне… Войско ныне целиком на тебе. Вижу ум твой и сноровность… Вижу! Намеренно Большой полк никому не отдал из именитых — сам стал во главе, чтоб тебя прикрыть собой да местничество пресечь. Вижу — и многое уже в руки тебе дал! Именитые уж не посягают на тебя — стерегутся. Мое благоволение к тебе — им как ворка 78 в пасть! А все одно — точит меня что-то… Будто червь во мне сидит! Что-то в вас, Басмановых, настораживает меня. Вот про Ваську Грязного точно знаю — никогда не изменит мне, не предаст. Без обиды слушай меня, воевода: говорю тебе не как царь — как человек. Как царь — дорожу вами, как человек — восстаю!.. Не верю, усомняюсь… Может, оттого, что умны вы больно?! Даже заумны! Себе на уме… А ум — он крамольник, бунтовщик! По себе знаю! Сколь уж раз сам себя перебучил, перекрутил, перевывернул? Сколь раз сам от себя отступился, сам себе изменил?! Ты вон кичишься своим умом!.. Не мутись — не дурно сие… А я терзаюсь! Терзаюсь и страстью и умом! Чем больше разумеешь, тем тяжче усмирять себя, тем менее в тебе святынь. А без святынь — душа как разбойник! На кого угодно нож наточит.
Иван смолк… Смущенно глянул на Басманова, будто устыдился своей простоты и откровенности, отвернулся…
Свечи в дикирии оплыли почти до конца… Язычки пламени стали алыми. Тени на стенах укротились, позамерли, будто придремали в сгустившемся мраке. Лицо Ивана в слабеющем, аловатом отсвете свечей тоже казалось алым — золотисто-алым, как расплавленная медь. Сейчас он казался Басманову красивым и очень молодым, совсем мальчиком, прилепившим себе для потехи куцую, реденькую бороденку. Басманов свел глаза с Иванова лица и увидел на противоположной стене пропечатавшийся сквозь мрак его четкий абрис — хищный и грозный, и как-то жутковато и ознобно стало Басманову, будто пред ним явственно и зловеще предстала двуликость Ивана.
— Ступай, воевода, — устало сказал Иван. — Поспи до заутрени. Я тоже прилягу, лишь грамотку допишу, коль свечи не затухнут. Забыл повелеть сменить… Вот оно каково царю на Руси, — горько усмехнулся он. — Свечи сменить — и то указ давай! Про войну думай — и про свечи не забывай. Толико и суй в подзатылье нашу треклятую Русь, коли хочешь ее разберложить!
Иван вздохнул, поднялся с лавки. Басманов легким шагом пошел к двери.
— А задум твой добрый! — остановил его в самых дверях Иван. — Подумаю еще… Утром совет созовем — порешим, како подступиться к Полоцку.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Утро было ясное, морозное. Редкие облака парусили в высоком небе, медленно, друг за дружкой заплывая в широкую дугу обрия 79 — голубовато-искрящегося, будто подернутого тонким, прозрачным ледком.
Заканчивался январь. После долгого беззимья, нудившего землю сыростью и слякотью, с рождества вдруг застудило, заметелило… Весь январь наверстывал мороз потерянное ранее время — с редкими передышками-оттепелями, после которых еще яростней принимался лютовать и, изводить землю своими жестокими прихотями.
Пока войско стояло в Великих Луках, от январской стужи было где хорониться: жили по избам, по амбарам, по баням, в землянках в бору за Ловатью, а как вышли в поле — тут уж от мороза спасенья не стало. До Невеля дошли — пять сотен обмороженных набралось по полкам, и все из конных. Пехота, та ногами себе тепло добывала, а конный сидит в седле как истукан: ни рук схоронить — узды не бросишь, ни ногами подвигать — конь разойдется, — сидит и стынет, как сосуля. Одежонка не больно тепла: порты да зипун из крашеной холстины, душегрея, подбитая стриженой овчиной, чеботы сыромятной кожи на мягкой, двойной подошве да короткая полсть — войлочная поддевка под доспех. Поместные, да дети боярские, да те из служилых, что побогаче, помимо казенной одежды, свою имеют: полушубки, кожухи, чеботы на меху да рукавицы, а рубеж 80 — и пеший, и конный — терпит мороз в том, во что его казна обрядила.
Из Невеля вышли в самую лютость. Воевода Морозов, поведший вместо Токмакова передовой полк, велел конным спешиваться через каждые две-три версты и шагать, ведя коней в поводу. На дневных привалах шатров не ставили, но костры жгли большие, а на ночь ставили шатры, навесы, шалаши — для этого обязательно останавливались вблизи рощ или боров, — и костры в ночь жгли уже поосторожней и поменьше, только чтоб натопить из снега воды и приготовить пищу. Морозов должен был подступить к Полоцку неожиданно — так решили на совете перед выступлением из Невеля, — и он остерегался жечь ночью большие костры, чтобы не выдать свой подход раньше времени. В степи могли разъезжать литовские дозоры, и потому костры загораживали тынами и сразу же гасили, как только натапливали воды и приготавливали пищу.
Литовское порубежье, так же как и русское, было пустынно и малонаселенно. Перейдя границу, Морозов за весь первый день пути не встретил ни одной деревни, ни одного сельца, но чем ближе подходили к Полоцку, тем чаще стали попадаться деревни и села.
Ни русских, живущих на литовской земле, ни литовцев Морозову не велено было ни сгонять с земель, ни брать в плен, но у каждой деревни и у каждого сельца велено было выставлять заставу, чтобы никто не мог убежать и окольным путем донести в Полоцк о подходе русской рати.
Два дня шел Морозов трудным, нетореным путем, таща перед собой тяжелые торящие плоты — по дюжине лошадей на каждом… Около двадцати деревень проминул, столько же застав поставил. Поубавилось ратников в полку. Морозов стал еще осторожней — лазутчиков слал вперед на разведку по пяти-шести раз на дню: боялся воевода напороться нежданно на литовское войско.
В третий день, к ночи, вышли на большую Полоцкую дорогу. До Полоцка оставалось верст десять. В эту ночь костров жгли еще меньше — только чтоб натопить воды и напоить лошадей. Ратники вечеряли всухомятку.
Морозов выслал дозоры в оба конца дороги: к Полоцку и от Полоцка. Оба дозора вернулись с добрыми вестями: и сзади, верст на десять, и впереди, до самого Полоцка, дорога была свободна — ни литовских отрядов, ни купеческих обозов… Первый дозор, ходивший к Полоцку, доезжал до самого посада, прямо под его стену, и видел, что ров перед острожной стеной, тянувшийся от речки Полоты до Двины, с верхом засыпан снегом и не расчищен, на проездных башнях ворота затворены, но мосты перед ними даже на ночь не подняты — значит, не ждут литовцы под свои стены никакого неприятеля и почивают в беспечье.
Ратники коротали ночь в наскоро раскинутых шатрах, под навесами, спали на возах, укрывшись соломой и сеном, а то и вовсе на снегу, завернувшись в лошадиные попоны; дозоры без конца сновали по дороге взад-вперед: воевода Морозов не мог и получаса побыть в неведении и не давал дозорным передыху, а сам с Оболенским все думал и думал, как проскочить утром посветлу эти оставшиеся до Полоцка десять верст — самые трудные десять верст!