Изменить стиль страницы

Узкий обзор напоминал иконописное клеймо, вырезанное из неизвестной картинки и слабо увязанное с общим видом. Потому действия людей внизу выглядели непонятными, даже нелепыми. Спотыкаясь на бурых кочках, хрустя подмерзшими лужами, они бегом тащили саженные щиты, похожие на створки ворот. Сбитый из тонких брусьев, щит прикрывал от пуль двоих, однако переволакивать его через ров и завалы не легче, чем лестницу. Их-то как раз не несли, надеясь на щитах, что ли, вознестись? Высказывались самые забавные предположения, покуда нападавшие не миновали ров, оставив в нём треть товарищей, нашпигованных железом. У подножия стены их было не достать даже из подошвенных бойниц, разве что изогнуть пищали кочергой... Там занялись они вовсе дурацким делом — кирками и лопатами стали подсекать самую мощную часть стены, её валунное основание, да так старательно, что только щебень летел в Великую. Подсечь решили прясло, высоко и круто нависшее над бечевником, что создавало обманчивое впечатление неустойчивости. Здесь, вспомнил Неупокой, ночью густо колготились бесы... Выяснилось значение щитов: каменосечцы прикрылись ими от кипятка и камнепадов, полившихся со стен. Плюющиеся паром чаны опрокидывались в желоба, проложенные от настенного помоста к наружному челу. Булыжники с такой же высоты раскалывали железные шапки, как яичную скорлупу. Щиты оберегали.

Прибыли воеводы, подивились вражьей дури. Писари-подхалимы записали, будто именно Шуйский с Хворостининым придумали «смолье зажигая, на щиты их метати, абы воспалением огня щиты загорешася, и горькотою ради дыма самем из-под стены выбегати или тамо сгорати», Имея под рукой горы смолистых дров, додуматься до этого мог самый тупой стрелец. Подмоченная кипятком обивка на щитах горела туго, зато обильно чадила и забивала глотки. Никто не верил, будто кирками можно обрушить стену. В швырянии камней, горящего смолья было что-то от жестокой игры. Как выяснилось, и король не верил, играл чужими жизнями: обречённым приступом выплеснул на стены нетерпение венгров, застывших у дымных очажков, создал видимость деятельности и смысла, прежде чем бросить войско на многомесячное осадное безделье. Ещё до штурма он решил покинуть лагерь, ехать в Варшаву, Вильно, Ригу за новыми деньгами и людьми, приказав Замойскому, простуженному и скорбному желудком, готовить зимние квартиры.

И под смольём каменосечцы-смертники не сразу отступили, «неволею терпяху, крепконапорне стену подсекающе».

Другие в углу Покровской башни, наживо укреплённом брёвнами и залитом раствором с кирпичной щебёнкой, развели костёр, набросали горючей смеси. Дай им часа четыре, глядишь, и сотворили бы пролом. Хворостинин приказал «провертеть окна» по соседству для флангового огня, наши управились за час. Из этих окон убойно полетели пули, чуткие жала копий ловили живую плоть. Венгры решили, что много не наработают. Побежали за расчётом к королевскому подскарбию.

Рассчитались с ними стрельцы. Станковые пищали и ручницы выцеливали бегущих на выбор, укладывали в ров или на запорошенный снежком песчаный бережок. Затылками и лбами смертники разбивали кромку льда на мелководье, унося к небесному подскарбию досаду на короля и на себя, продешевившего...

Природа и судьба вообще несправедливы: сильным подваливает счастье, у слабых отнимается последнее; трус налетает на шальную пулю, отважным достаются уносчивые кони; умелым камнесечцам попались самые податливые участки стены. Они углубились в толщу основания, в защищённом забое работа оживилась... Но если уж пошла непруха, выворачивай карманы. Стрельцы и воеводы «умыслиша» такое, чего камнесечцам не снилось и прошедшей бесовской ночью. Однако пусть говорят свидетели, уж больно неправдоподобен и причудлив был новый способ обороны.

«На таких безстужих, неуязвимых благомудрые государевы бояре и воеводы с мудрыми хрестьянскими первосоветники... великие кнуты повелеша на шесты навязати, по концам же привязывати железные пуги с вострыми крюки. И сими кнуты за стену противу литовских подсекателей ударяху, путами же теми и острыми крюками, яко ястребими носами из-под кустовья и на заводях утята извлачаху; кнутяными же теми железными крюками, егда литовских хвастливых градоемцев за ризы их и с телом захваташе, и теми из-под стены вытергаше; стрельцы же, яко белые кречеты сладкий лов, из ручниц телеса их клеваше...» Пищальный хохот сопровождал последние, червеобразные — гадообразные! — судороги камнесечцев, вздёрнутых на крюках.

Его обрубил удар тяжёлого ядра, прошившего тесовую надстройку и шмякнувшегося в скопление стрельцов. Венгры возобновили стрельбу из-за Великой, не жалея собственных раненых, ползавших под стеною. Били в стену, ослабленную подсечками и окнами, проверченными изнутри. Стрельцы притихли, Хворостинин не унывал:

   — Машутся после драки! Ежели и проломят, от реки с полками не развернутся. Остатнее зелье тратят.

Унесли расплющенных ядром. По сходням ковыляли покалеченные. Но ни страдальческие стоны и гримасы, ни сотрясение помоста под ногами не замутняли впечатления перелома в ходе осады, как всё на свете переживавшей расцвет и увядание. По молодости хватанула лишку и отвалилась неутолённая, постаревшая до срока... Даже Неупокой, осознавая несовместимость христианских, социнианских воззрений с мерзостями войны, если не упивался последними успехами, то лакомился ими по дороге в город.

Он шёл в больничный приют Калерии. Лишь с нею хотелось делиться ночными страхами и утренней победой. Если не восхитить своим участием и чудесами, случившимися накануне, то хоть сочувственное любопытство запалить. Он даже забыл об изуродованном лице.

Напомнил немецкий лекарь, входивший в сопровождении посыльного в приютские ворота одновременно с Неупокоем. С врачебной бесцеремонностью повернул к свету, сильными пальцами потёр рубцы. Прокаркал:

   — Дам масло. Шкура поправишь, а бабу ноять не будешь, тебе не надо всё един!

Заторопился, из окошка ему судорожно махала Ксюша.

В палате они увидели умиравшего Михайлу. Неупокою это вдруг открылось, но, по каким признакам, не объяснить. Он просто бросился к другу и, по закону симпатии или недавно обретённой способности проникновения в чужое естество, которым обладают ведуны, вместе с Михайлой погрузился в сквозящий мрак. Случилось это без усилий: что в те минуты испытывал Михайло, в ничтожной мере видел, чувствовал Неупокой. Как сквозь слюду, видел и плачущую Ксюшу, и немца-лекаря, зачем-то трогавшего веки умирающего, загибавшего палец на ноге. Неупокой сжал холодеющую руку и зашептал молитву. Не отходную, а о последней милости. Для каждого умирающего она своя.

Михайле надо, проникновенно угадывал Неупокой, чтобы скорее отпустила смертная тоска, сменившись безразличием к телу, с каждой минутой становившемуся всё более чужим, и к оставляемым любимым. Как оборвёт душа связующие нити, станет легко и безвозвратно. Из смерти никто не возвращался, но возвращались от последнего порога, воскрешённые искусством кудесников или святых. Обычно возвращённые молчали, жили недолго, но странные их обмолвки через родных и исповедников распространялись среди духовных и учёных. Они составляли часть тайной науки, сокрытой не только от мирян, но и от большинства священников... Умирающий видит пещеру и несказанный свет, он же — Христос Ожидающий, и испытывает равнодушное отрицание тела. Если смерть отступала, то душу покидало и мучительное нежелание возвращаться в бренную оболочку. Тягостен переход из мира в мир иной. По мглистому его ущелью с едва светящимся избавлением-исходом металась теперь душа Михайлы.

Нет, с телом, наполненным тошнотами и болью, как дорогой сосуд нечистотами, она ещё не порвала. Как всякий сильный человек, Михайло любил своё тело и мышечную радость ценил дороже умственной. Тем злее отторгал теперь плоть-предательницу. Его духовное ядро прощально бродило в её глубинах, по горящему и гниющему дому: жаром горела голова и гнусно истлевало что-то в отнявшейся утробе. Но иногда, спохватываясь, что ещё не всё высказано провожающим, оно высовывалось из полумёртвого тела и, подобно обезумевшему мастеру, пыталось орудовать тупыми инструментами — очами, языком. С натугой трепетали припорошённые прахом веки, тоска слезинкой выдавливалась из глазниц, раздвигались губы, язык выталкивал слова, слипавшиеся в изжёванный мякиш: «Болит... Хлад... Bo-да...» Ксюша подносила к его губам глазурованный поильничек, лик искажался, словно пропущенная под кожей нитка продёргивала, морщила подглазия, губы пытались то ли глотнуть, то ли плюнуть. Неупокой догадывался, лил воду на быстро высыхающий лоб. Веки опадали, завешивая Михайлу от людей, с которыми так трудно договориться.