Изменить стиль страницы

Когда Арцыбашев явился к государю с жалобой крестьян на старцев, у царевича ещё не сложилось полного представления об обстановке на Сии. Но, воспитанный в довольстве, какое только могла доставить дворцовая жизнь, Иван не мог не восхититься подвигами и трудами покойного землепроходца. Кроме того, при всём внутреннем несогласии с отцом он поневоле воспринял его взгляд на Россию как на полудикую страну, требующую постоянного покорения и освоения. Антоний в воображении царевича Ивана приобретал подвижнический облик по образцу других святых-строителей, единомышленников и помощников московского самодержавства. Дьяк Арцыбашев этот облик разрушал, грязнил земельно-денежными расчётами, а отец ещё и его, Ивана, заставил разбираться в них. Через какую-нибудь сотню лет никто не вспомнит, в чём ущемили друг друга старцы и крестьяне, зато обитель останется навеки. В лесном углу российском пребудут добрая власть и христианский свет. Пусть Арцыбашев сам мается с крестьянской челобитной. Долг Ивана — сохранить память о святом подвижнике для назидания другим.

Тем более что ни Иона, ни сопровождавшие его монахи не заговаривали о новых льготах или земельных пожалованиях монастырю. Они хотели только узаконить новое житие, присвоить обители имя Антониевой, канонизировав основателя. С мощами они уже разобрались, в холодной северной земле прах Антония так мало изменился за двадцать лет, что ни один свидетель не усомнится в его нетленности. И чудесам же нашлись свидетели, среди которых даже давний супротивник его, священник Харитон, переживший и Антония, и могучего Заварзу.

Только с рукописью Ионы возникла некоторая неловкость, недоговорённость: это почти готовое сочинение принадлежало Ионе едва ли наполовину.

Первое «Житие Антония» было составлено лет семь назад его сподвижником Филофеем. Ревнивым старцам оно не понравилось. «Никто до сей поры не писал, а этот взялся», — записал Иона ропот иноков. Иван догадывался, что Филофей, ближе других знавший Антония, не сумел достойно приподнять его образ над низкой правдой и, между прочим, прилично объяснить его разногласия с крестьянами. Многое из написанного Филофеем Иона, по его признанию, использовал. Но и его сочинение показалось царевичу Ивану «зело в лёгкости написано». Так он и объявил Ионе, оставляя у себя его рукопись на неопределённый срок. «Что ж, государь, благодетель наш, — поклонились на прощание иноки, — то радостно, что дело наше в надёжной руце... А мы во благовремении доставим тебе иные свидетельства о чудесах для украшения твоего труда и славы строителя нашего...» Так для царевича настала счастливая пора сочинительства — не для бездельной прихоти, а ради государственной нужды.

О, как он ясно видел таёжные и тундровые дали с «блатами непостоянными» и трёх монахов, пробиравшихся вверх по неведомой реке1 Невольно нарушая пост, они, однако, соблюдали время молитвы и обрядов, а накануне праздников всенощную стояли в борах сосновых и теснинах горных, и сосны и каменные отроги подпирали над ними звёздный купол, яко церковный свод. Бывали вечера, когда едой им служил один хвойный отвар, а свечкой перед образом Живоначальной Троицы — смолистая лучинка. Звери не трогали их, хотя, как было сказано у Ионы, «медведи и волци, елени, заяцы и лисицы, множество многу их, яко скота...».

На следующей фразе Иван споткнулся: «Озёра имать многи окрест себе глубоки зело, водами всюду, и лесом, и блатами яко стеною окружены, и от создания мира никто же от человек не жил на месте том, покуда преподобный не вселился».

По жалобе крестьян приход Антония на Сию выглядел как хитрое нашествие, захват чужих владений. Их память оказалась безжалостней и крепче лукавой забывчивости Филофея и Ионы. Иван не мог не верить крестьянам и злился на них за это. Как всякий сочинитель, он спрашивал себя: «Что есть жизнь, если противоречит красоте и высшей истине?» Высшая истина состояла в очищении образа святого, оберегании его от суда потомков. Ведь то, чему послужит этот очищенный образ — вера! — составляет главную ценность жизни. Нет зла страшнее разрушения веры, писателю его простить нельзя!

Иван оставил описательную часть без изменений. И дальше он многое оставлял, изредка иссекая лишнее, что стало вызывать у него тревожное мучение самолюбия. Слова Ионы и Филофея плотно укладывались под его пером, но свои, равноценные, не рождались. Упрекая Иону в «лёгкости» письма, Иван надеялся, что сам сумеет и возвысить и потрясти читателя. И мысли у него были свежие, недоступные Ионе: ведь иноки в дебрях не одних себя спасают, но распространяют власть государства! Положим, жили бы там одни крестьяне — в конце концов они составили бы отдельную от государства и в чём-то враждебную ему общность, подобную казачьей вольнице на Дону и в Запорогах... Да, что-то было у чёрных крестьян с казаками общее, опасное. Арцыбашев о нынешних деньгах страдает, а случись замятия или нашествие, ещё неведомо, как отзовутся окраинные жители. Монастырь — столп, малая крепость иосифлянского, верного государю православия. Об этом не задумывались ни Арцыбашев, ни Иона с Филофеем. Беда, что то, о чём так ясно думалось Ивану, на бумаге выходило блёкло и неубедительно. Не потому ли, что такие мысли неуместны в житии? И, примиряясь с тем, что собственные тяжёлые слова не могут прорвать какой-то чёрствой перемычки между пером и сердцем, Иван бессильно переписывал целые паремии иноков, вставляя между ними торжественные, но холодные рассуждения.

Стремясь к возвышенности, он даже убрал некоторые черты характера и быта монахов-основателей, отчего образы их затуманились, хотя и стали назидательнее, строже. Имея вкус, Иван нередко испытывал сомнение в том, что улучшает рукопись Ионы. Он даже с женой Еленой поделился своим мучением. Она не соглашалась: любя супруга покорно и восторженно, Елена распространяла восхищение на все его дела, как водится у русских женщин.

7

Неустойчивое военное равновесие между Венденом, захваченным литовцами, и Вольмаром болезненно сказалось на положении русских мызников. Немцы и латыши, поселившиеся в Вендене, внушали окрестным жителям, будто господству русских скоро придёт конец. А значит, можно не являться на работы по возведению церквей и ремонту замковых стен, не платить налоги московским воеводам и подати помещикам, а на полях надо работать только на себя, запуская господскую пашню и потравливая скотом озимые... При немцах латыши такого помыслить не могли. Друзья Михайлы Монастырёва и сам он об этом много говорили — с безысходной злостью, смешанной, впрочем, с некоторой стыдливостью.

Они взялись поддерживать немецкие порядки в то самое время, когда латышам засветила отмена крепостного права. Крестьянин богат особенным, практическим и скрытным умом, охотно притворяющимся грубым, но на поверку дальнозорким и целеустремлённым. Мало общаясь с русскими, крестьяне-латыши, однако, быстро сообразили, насколько положение их собратьев в России легче, чем в Ливонии. Не ведая полной цены Юрьева дня, они верно угадали его возможности. Они поверили, что русский царь одним из первых указов даст им право ухода от помещика.

Царь ограничился немецкими стишками и жалованными грамотами, отдававшими новых подданных в полную власть завоевателей. Тем паче, что у новых мызников, в отличие от немца-управителя, были в руках не палки и хлысты, а сабли.

Настало лето. Русские разъезды, подкреплённые свежими войсками из Дерпта, заперли немцев и литовцев в Вендене, обезопасили дороги. Монастырёв стал часто наезжать к себе на мызу — то за мясом и мёдом, то для присмотра за весенними работами и просто пожить в сухом и тёплом деревянном доме, отдышаться от замковой сырости. С каждым погожим днём мыза Михайле всё больше нравилась.

Отросток Венденской дороги, ведущий к мызе, был у ворот вымощен мелким камнем, как и обширный двор, обнесённый каменной стеной. На каменном же основании стоял господский дом. Валуны были подогнаны плотно и скреплены тонкозернистым цементом прочно, хоть ядрами бей. Не только англичане, но и русские видели в своём доме крепость, однако немцы-мызники в Ливонии превзошли всех. К нерусскому расположению сеней и горниц Михайло быстро приспособился. Нравилась ему в доме не то что чистота — в России тоже половицы скребли с песочком, а некий опрятный дух, въевшийся в деревянную обшивку пряный запах приправ, щедро добавлявшихся и в тесто, и в пиво. Поварня, сиявшая медными тазами и фаянсовыми тарелками, располагалась под столовой горницей, что сберегало тепло зимой и хмурым летом. И вовсе не было — теперь уже в отличие от русского жилья — кислого запаха опары и притомлённой рыбки, любимой закуски московитов.