Изменить стиль страницы

День выдался именно белым, будничным и бессолнечным. В светлицу неожиданно явился муж. Только сперва раздался тревожный шелест, будто стая голубей ударилась о перильца гульбища, на мгновение затенив слюдяное окошко, и сгинула... Муж стал беседовать с княгиней нетерпеливо, как мужчина, вдруг ощутивший прилив тайных сил. Давно он не был таким, княгине бы обрадоваться, но, заглянув в любимые глаза, она уловила в них что-то безумное, неузнаваемое. Так случается с одержимым бесом — родные вдруг замечают, что с ними говорит чужой, принявший облик брата или отца... Ужасен этот первый миг обнаружения безумия у родного человека, скоро его уже не дозовётся ни жена, ни мать! Испытывая страх, княгиня, однако, не противилась мужу, хотя на сей раз прихоть его была особенно стыдна, груба... И он ушёл. А через час вернулся, и княгиня не нашла следов безумия на его милом, светлом лице. Он зачем-то ей соврал только, что с утра ездил в дальнее поле.

Может быть, он стыдился? Каялся?

Если бы этот случай не повторился, он так бы и остался неразгаданным. Он повторился — раз, другой... И всё грубее и бесстыднее был князь Павел, княгиня всё неохотней уступала ему, и приходилось брать её силой, чего не водилось между ними. Всякий раз Павел, уходя, возвращался прежним, мягким и ласковым. Однажды княгиня решилась высказать ему обиду.

Он ей поклялся, что утром не был дома, охотился в лесу. Тогда оба они в ужасе и омерзении догадались, кто являлся к ней.

Чем глубже вдумывался и вживался Ермолай в несчастье княжеской семьи, тем темнее и многозначительнее становился для него образ змея-оборотня. Он из учений святых отцов усвоил, что «бесы не могут ничего телесного творить, одни мечты творити могут». Он вырос в торговом граде Пскове, где чудеса случались только умыслом людей. Поэтому там, где простодушный муромский посадский слышал запах серы и шелест бесовских крыл, Ермолай угадывал придушенные соблазны.

Так было и с Агриковым мечом. Преодолев себя, ласкаясь со змеем, княгиня вызнала, в чём его смерть. Ермолай не сразу сообразил, откуда могло явиться это имя — Агрик. Известен целебный гриб — агора... Вдруг осенило: агрикола — земледелец по-латыни! От земли, от мира кротких пахарей шло исцеление княгини! И отыскал Агриков меч не оскорблённый муж, а брат его — склонный к мечтательным прогулкам Пётр. Помог ему, конечно, чистый отрок, неведомо откуда взявшийся посреди церкви в загородном женском монастыре: ведь эта церковь слышала столько вздохов подавленной и искажённой любви. Чистота и борение с собой — вот чем был Агриков меч. И Пётр убил им змея.

Очистив княгиню от невольного греха, он, как всегда бывает, сам оказался загрязнён: кровь змея брызнула на кожу Петра, покрыв её язвами.

«Привезён же бысть в пределы Рязанския земли и посла синклит свой весь искати врачёв».

Ермолай не бывал в Рязанской земле. Покуда он писал о борении духа со змеем, это не мешало ему. Когда же подошёл к главному — встрече Петра с Февронией, почувствовал, что ему не хватает солнца и воздуха той земли, звучаний и запахов лесов. Он сказал Макарию, что хочет добыть новые предания о Февронии, съездить в Рязань и Муром. Митрополит дал денег и на месяц освободил от службы в церкви.

Из весны в лето перетекал июнь, как переполненный ручей по разнотравью. Ермолай впервые увидел нежную и сильную Оку, в неторопливой работе устремлявшуюся к своему пределу — Волге... Только здесь и должна была родиться мудрая крестьянка, готовая разрешить княжеские беды. Особенно поразили его, псковича, сквозные дубняки и сумрачные бортные леса, где деревья с пчелиными дуплами вытягиваются к небу на опасную высоту — бортники-древолазы «сквозь ноги свои на смерть глядят». Ещё говорили здесь, оплакивая мёртвых: плачем взаймы — когда нас хоронить учнут, нам слёзы отдадут... Всё, как в тугую денежную кису, сбирал Ермолай — от поговорок до солнечных бликов на косящатых окошках. Сквозь их слюду или пузырь только свет сочился, улица не видна была, и о гостях предупреждали дети. Их называли «очами дома»: нет очей — слепа изба...

Помня о заповеди пишущим, Ермолай твёрдо держал Петровский пост. В награду явилась ему Феврония, якобы во плоти, рождённая не умствованием, но жаждущим, голодным жаром сердца. Узрев её во сне, он полюбил её. Он радовался, что, по преданиям, Пётр долго не поддавался её чарам, давая возможность затянуть самую сладостную игру — ожидания любви.

Но был Ермолай ещё и знатоком души человеческой; пошла у князя и крестьянки другая вечная игра — противоборство мужчины, бегущего брачных уз, и девушки, собравшей всё своё лукавство, даже болезнь мужчины обратившей себе на пользу. «Если не стану супругой его, не требе мне врачевати его!» Она ещё не излечила его до конца — болезнь возобновилась, едва Пётр нарушил обещание жениться. У сей юницы кроме прихотливого ума была молодецкая хватка.

Она добилась своего, но вот в чём прелесть — любовь её осталась бескорыстной. Нс титул и богатство понадобились ей, а сам тихий мечтатель Пётр. Когда бояре вынудили её покинуть княжеский дворец — она-де их жёнам неровня. — Феврония попросила у них нечто одно, и они в хмельном дурмане обещали... Она сказала: князя! И Пётр, к этому времени наследовавший княжение, ушёл за женой в беспросветные муромские леса.

Чей подвиг выше?

Ах, не в этом дело, а в княжеских служилых людях, требовавших за службу власти над остальным народом. Так подошёл Ермолай к тому, ради чего взялся за жизнеописание князя и крестьянки. Но как раз там, где он готовился выкрикнуть наболевшее, его подстерегала опасность трусливой немоты.

К этому времени он воротился уже в Москву, трудился и ранним утром, и «в вечер сущу глубок, нам ещё не спящу...». Митрополит Макарий завершал свои Четьи-Минеи. Осталось добавить несколько житий. Ермолай знал, как стал митрополит оглядчив, прислушивался к настроению в верхах, боясь за дело своей жизни. А настроение в ту пору господствовало одно: надо друг с другом помириться, сплотиться для великих предприятий, из коих первое — завоевание Казани. От крестьян и посадских ожидали привычной покорности, трудолюбия и денег. Сплачиваться с ними никто не собирался. Они были как чёрный пол в горнице, невидимый под белыми, плотно сбитыми плахами, ещё и прикрытыми цветными дорожками.

А в древнем Муроме, где пребывала душа Ермолая, ещё не изгнанная Феврония давала боярам уроки бережливости: «Окончив трапезу, сбирает в руку крохи хлебные, яко голодная...» Бояре понимали намёк княгини. «Князь Пётр взял её руку и, разжав, увидел ладан благовонный и фимиам». Всё в государстве, до самого святого, — от хлеба, от трудов!

Не в боярской спеси была загвоздка, а в страхе за свои имения. Этого Ермолай не сказал, хотя автор «Правительницы» не мог не понимать, и никто не держал его за руку, кроме собственного опасливого чутья. Нет, было ещё въедливое сомнение того большеголового монашка, что трудился в одной комнате с Ермолаем.

Он был доверенным лицом митрополита, бдительным оком перечитывал новые жития и правил старые, оберегая Макария от недоразумений с Освящённым Собором. Воспитание в иосифлянском, близком к опричнине Чудовом монастыре обострило его чутьё на соблазн и ереси. Если в редчайших случаях он ошибался, пропускал крамолу, митрополит спрашивал горько и спокойно: «На што я держу тебя, порозита?» Один серьёзный промах — и прощай тёплое место в кремлёвской либерее. Мысль эта вызывала у монашка судорогу, видимую даже со стороны.

Обличения Февронии, в которые невольно проникали рассуждения из «Правительницы», возбуждали у большелобого сугубый страх. «Выбели, выбели сие! — умолял он Ермолая, а на мышином подбородочке коснела решимость выбелить самому, если Ермолай задурует. — Таковые речи и государя, и синклит прогневают, да и не ко времени оне!» Ему, однако, не была чужда корыстная жалость надзирателя: улещая Ермолая, он замечал, что смысл его «паремий»[16] не пропадёт, если вместо рассуждений не по чину читатель просто вникнет в события — изгнание Февронии и возвращение по просьбе народа. Только для безопасности просил добавить, что её и Петра не «всем градом» умоляли вернуться, а «вельможи и все жители».

вернуться

16

...на середине паремии — Паремия — нравоучительное слово.