Изменить стиль страницы

— Геллу… — тихо, почти опьянело прошептал Заварихин.

Тогда лицо митькино расползлось, глаза устало раскосились.

— …беги за своим псалтырем, беги уж, — брезгливо сказал он и махнул рукой.

Двери оставались незаперты, и в полутемную духоту передней засочились струйки затхлой прохлады. Митьке показалось, что здесь он совсем один. Внизу хлопнула дверь, закрываясь за Николкой. По ту сторону портьерки ему померещился шопот; вспомнив про Пугеля, Митька вошел в комнату, где была Таня.

Старик сидел в той же позе, как сутки назад, благопристойный, даже чопорный; в поджатых губах его читалась большая сосредоточенность.

— Катенька девошка… — нараспев твердил он, как бы укорял любимую.

— Про кого ты бормочешь? — наклонился к нему Митька.

Тот не понял.

— Сами крепки сон у шеловека, когда он умрет, — робко проговорил он. Он узнал Митьку и доверчиво потянулся к нему: — Он ошень… засмин любиль!

Желтый свет одурял и мытарил.

— Жасмин, говоришь? — с непонятной жесткостью переспросил Митька. — А ты сам любишь жасмин?

— Я ошень… роза любиль, — виновато сознался тот, но Митька уже вышел на лестницу; голова его болела. Длились минуты.

Потом вернулся Заварихин со пчховским псалтырем подмышкой, но читать его так и не пришлось: наступал рассвет. К чему-то нужно было готовиться, хотя все и без того было готово. В комнатах похолодало, — то был озноб бессонной ночи.

— Морозит, — освеженно сказал Николка, не соразмеряя голоса с тишиной. — Я у дядьки хлебца захватил… на пожуй!.. А ведь я оброб, Митя, даве, когда ты закричал на меня. Думал — драться станешь… а не могу я драться близ нее!

— Вся сила выпала из рук и у меня. Дай Пугелю хлебца, — вяло отвечал Митька.

Так дожидались они рассвета.

…Николка не поскупился на затраты. «Свадьба не удалась, так удадутся похороны!» Немноголюдность и отсутствие заморенного профсоюзного оркестра способствовали торжественности. На полдороге к Митьке подошел Донька и сообщил об опасности засады и поимки; при этом он неоднократно намекнул на сугубую роль Саньки в нечистом этом деле. Никакого особенного конфуза не произошло от митькина исчезновения: никто его не заметил, кроме Зинки, сопровождаемой под руку самим Чикилевым.

Вскоре Петр Горбидоныч нанял извозчика.

— Скажите, уважаемый, — свесясь к Пчхову из саней, спросил он с внушительным благородством, — какие известны подробности этого происшествия? Характерно, я всегда испытываю дрожь, когда прохожу мимо цирка!

Склонив голову и стараясь не отстать от саней, Пчхов пересказывал все, слышанное от племянника. Петр Горбидоныч качал головой, а иногда поворачивался к жене, движением бровей призывая ее к сочувствию. Вдруг он заметил, что они поотстали от процессии.

— Подстегни, голубок! — приказал он извозчику, и Пчхов остался позади, так и не успев досказать самого главного.

XXI

На углу стоял таксомотор. Шофер, стародавний хитрый московский Ванька, лишь одетый в шубу да вступивший в профсоюз, поглядел на Митьку беспечным оком. Митька влез в поношенный кузов машины. Тем же броском, с каким раньше ударял по кляче, шофер дернул скоростные рычаги, и машина тряско двинулась по снегу.

— Не спеши, чорт машинный. Сестру хороним, — сказал Митька в окошечко.

Рядом мелькнули сани Чикилева; качались дурацкие перья на зинкиной шляпе. Шел рядом со Пчховым Фирсов и горячился, махая рукой без перчатки, а тот улыбался улыбкой горы на мимолетный ветерок. («Ишь, орут на весь мир!» — недоброжелательно подумал Митька.) Еще в окне мелькнули циркачи, Стасик, Пугель, Николка, украдкой жующий хлеб. Колесница была роскошна, и лошадей вели два мощных парня в наушниках. — Митька велел ехать вперед.

Набежали тучи; хорошая погода не входила в обязанности похоронного бюро. Вдруг повалил снег. Улицы помельчали; на некоторых только и было движения, что мальчишка, скользящий на единственном коньке. Тогда на одном углу Митька увидел человека в черной поддевке и узнал его сразу: это он первым входил в пирмановский магазин. Очевидно, здесь и ждали Митьку облавщики, — Донька был прав. Пустынность улицы могла способствовать поимке. Фыркая, как стародавняя кляча, автомобиль скользнул мимо.

«Сам же предал, сам же предупредил!» — подумал Митька, куря папиросу за папиросой: дым был ему мерзок, но это заглушало противное сосание голода. «Надо разведать и потом поставить Доньку на правилку…» Старики уходят, и уже он сам становился стариком, которому надлежало держать попранные традиции блата. Правилка! И едва оформилось решение о суде, в памяти предстал Толя. «Не для того ли читал ему нотации и дернул за опухший от пьянства и насморка нос? Так говоришь, что можешь истребить гадину на всем промежутке от таракана до человека?.. А вдруг все это — Санька? Э, нет тому причин: всякому лестно оболгать невиновного. И до чего дошло! Что ж, как на конюшне, не чистоплотничай…» — Машина подходила к кладбищу.

— Куда теперь? — повернулся шофер.

— В ворота въезжай, — приказал Митька.

— Нельзя, не повернуть… — отвечал шофер, поигрывая рычажками. Машина все же въехала в тесные воротца и уперлась в сугроб. Дальше разветвлялась дорога на мелкие тропочки, засыпанные топким, легковейным снежком.

Велев шоферу ждать его, Митька пошел в левый угол кладбища, где накануне заказал могилу. Из снега торчали тесаный камень и струганое дерево; те и другие простирали навстречу Митьке свои крестообразные объятия. Ветер здесь был глуше, но когда налетал он, просочась с разбегу, гудели деревья, как ударенные струны: приобретает дерево на морозе поющую звонкость железа. Спотыкаясь, Митька дошел до могилы и, став на самом краю, заглянул вовнутрь. Сыпучая глина, смешавшись со снегом, обсыпалась под ногами. Так стоял он долго, пока не услышал призывные гудки автомобиля. Уходя, он так и не заметил, что бросил в танину могилу пустую папиросную коробку.

Скудноватого декабрьского денька только и хватает, что на похороны: Таню опускали в сумерки. Митька, промчавшийся мимо процессии, видел: ясный танин профиль вполовину был запорошен снегом. Провожатых убавилось, а оставшихся не разглядеть было из-за снега. Он был легкий, беззвучный, покрывающий одновременно тысячи километров. Целую вечность мог бы просидеть Митька на трясучей кожаной подушке. В Грузинах Митька вышел и расплатился пухлыми, мгновенно отсыревшими бумажками. Его непонятно потянуло туда, где был в последний раз давно, в бытность солдатом царской армии…

Зоологический сад был уже закрыт.

— Вы на съемку, товарищ? — спросили его у ворот.

— Да, на съемку! — машинально ответил Митька, и его пропустили. Где-то за непроходимыми этими сугробами сидели озябшие звери и ждали митькина прихода. На льду пруда копошились люди. Два прожектора рвали сгустившиеся сумерки: происходила киносъемка. Лось со связанными ногами лежал на снегу, а двое мужиков в несусветных малахаях, каких отроду не бывало в деревне, кричали над ним, замахиваясь ножами. Зверь лежал смирно, откинув по снегу оскаленную морду. Густые тени душегубов тяжко двигались по снежным поверхностям, и оттого прожекторный свет походил на лунный.

— Режь, режь его… и сапогом наступи! — орало существо в фуфайке.

— Четвертый час мытарят лежачего! — сообщил Митьке человек в волчьей шапке, стоявший у края пруда. — Предписание имеют: любого зверя, но не до смерти. И выбрали-то самого смирного, черти клетчатые…

Митька прошел мимо, наугад завернул за угол и очутился в помещении, где за многими вертикальными прутьями темнели недвижные силуэты зверей. Полумрак пахнул острым, звериным теплом. Звери как бы спали и в потемках казались одинаковыми; но один из них все ходил, тоскуя по своей знойной родине и самый воздух насыщая безвыходной своей тоской.

В угловой, направо, клетке лежал медведь; крупная его голова, положенная на лапу, покоилась тотчас за вертикальным железом. Митька подошел. Кто-то вошел сзади, — он не обратил внимания. В темном глазу зверя читалась снисходительность, даже прощение людям их извечной склонности к лишению свободы слабейшего. (Так уж устроен звериный глаз, что каждый читает в нем то, чем болен сам.)