Изменить стиль страницы

— Вот немчура, — говорил Пчхов, склоняясь над деревом. (Теперь видно было, что ларец, задуманный им в начале повествования сего, подвигался к концу: оставалась только крышка.) — Все замешано железною рукою, и одно без другого не может составить ничего. Иные бегают, иные сидят, а выходит равновесие. Лет через тыщу задыхаться станут от беготни, но и тогда не изойдет из человеков веселье, даже и при завязанных глазах. И никогда не поймут люди, что уж и кляп во рту, и колено на груди! — Пугель сосредоточенно глядел в огонь лампы. Вдруг он сказал что-то по-немецки. — Ты говори по-русски, отец. Я не понимай по-немецки!

— Я сказал, снайт, ведь ошень велики люд тоже помирайт! — Повидимому, он все искал формулу примиренья с утерей Тани.

Тут раздался в окно отрывистый стук, уже не впервые на протяжении часа. Пчхов поднялся и легонько толкнул Пугеля за ситцевую занавеску.

— Погоди, я сам. Ты укладывайся спать пока! — сказал он глухо.

Потом открыл дверь.

XXIII

Снежный мрак ударил ему в лицо, а холод обвил ноги; никого не было на дворике, но Пчхов не уходил. Медведицын ковшик наклонился вниз, как бы черпая тишину. Пчхов зорко вглядывался в угол дворика, где валялись дрова и, натянутая меж сиренькой и забором, провисала бельевая веревка.

— …Митя, — тихо позвал он, но никто не откликался.

Тогда он прошел за угол, где под навесом складывали прежние хозяева разное ломовое имущество. Но и в поднавесном мраке он не различал никого.

— Чего ж тебе стыдиться меня! — сказал он во мрак без тени досады или удивления. — Заходи чайку попить.

— Я сюда по надобности зашел, — не сразу ответил сипловатый голос, и Пчхов еле узнал в нем прежний митькин, металлический. — Не поджигать зашел сюда, не думай…

— Я, Митя, не думаю, — говорил Пчхов, идя позади. — Я ничего не думаю… я вижу. Здравствуй, Митя! — внушительно сказал он, когда Митька, войдя, обернулся к нему.

— …проходил мимо и зашел, — соврал тот, исподлобья взирая на Пчхова. — Ты меня звал, когда плохо мне будет. Вот я пришел, примусник! — Пятна и грязь митькиной одежды повествовали о многих приключениях, вынесенных за неделю. Невеселый лохмот, отгрызанный, возможно, и сыскной собакою, висел на рукаве: слабое отражение внутреннего состояния его. Когда он закуривал, руки бились одна об другую.

— Только и дождешься тебя случайного и такого, — бормотал Пчхов, изучая митькино лицо. — Выпей со мной чайку, погрейся. Тебе чайку полезно…

— Да, у тебя хороший чай, примусник, — говорил Митька, обжигаясь о стакан.

— Самый замечательный… рупь фунт. Пей его, Митя!

Митька пил жадно; уши и нос его порозовели багрецом переутомления.

— Как поживаешь, Митя?.. Личико-то подгуляло у тебя!

— Тоска, примусник, — сказал Митька, потрогав лицо рукой.

— Болен, что ли? Так на все голову нужно. Пожелаешь, — могу вылечить. Я тут одного… уж и ребра загнили, а я вылечил.

— Чем же ты лечишь, Пчхов? — коротко и дико взглянул Митька.

— А тем, чем и он лечил…

Оба они распрямились и отодвинулись друг от друга. Карты благушинского мастера раскрылись, наконец.

— Глаз наблюдает за мной. Желтый, без блеска, немигающий. Куда ни бегу, везде смотрит в меня. Помню и на войне: газ шел на нас, а из него как бы глаз глядел…

— Желтый? — удивился Пчхов, покручивая в пальцах хлебный шарик. — Сыщик, что ли?

— Собственный глаз мой… отражение, понимаешь?

— У тебя не желтый, а мутный, Митя. Выспаться тебе надо.

— Может, и мутный, — усмехнулся Митька, откидываясь головой к стене. — Ты гробокопатель, Пчхов!

Беседа протекала в двух разных планах: на то, в чем один упорствовал, никак не склонился другой. Каждый принимал за шутку то, что важнее всего было для другого.

— Мне господь не сказал бы того, а на тебя мне наплевать, Митя. Молчать-то мне больше по нутру!

— Нет, ты говори, — горячо откликнулся Митька. — Ты свое знаешь, а я свое. Я порой с восторгом преклоняюсь пред тобой, Пчхов. Ты один остался, непохожий на других, и никто не может даже в следах твоих ходить… но знаю, куда ты клонишь, примусник. Все хотят приласкать меня и ласкою уловить своею. Все в мире есть сеть, и никуда не вырваться свободным…

— Свободным… на что, Митя? — он помолчал. — Сам неласковый, ты и в чужую ласку не веришь.

— Чудно. Вот и скучно мне у тебя, а ведь сижу у тебя, сижу…

Оба думали о разном, но иногда, когда встречались сокровенные их мысли, взглядывали друг на друга, ища какого-то подтверждения во взаимных взглядах. Бился маятник на привязи, кошка царапалась о косяк.

— Ты приют бы открыл для подшибленных, — сказал Митька, но безмолвствовал тот. — Все у тебя продырявленное… Пугель теперь. Хочешь и меня в уголок присунуть? А если просто хлебца корочку попрошу, дашь?

Самый бой велся на глубине, а на поверхности играли лишь словесные узоры.

«Ибо и сами люди суть лишь тени того, что носят в себе», — думал Пчхов.

— Омертвеваешь, Митя, — сказал мастер Пчхов. — С каждым днем в туман уходишь и сам делаешься туман. Милый, в пароходе вот экая щелочка (— он указал на лезвие ножа, воткнутого в ковригу —), а тонет пароход. А люблю тебя. Лоб неугомонный твой люблю. (Кто тебе шрам-то подставил?) Душу твою, ласковую как девушка, люблю. Тоскует она, ищет подобного себе, а все ошибается. Всегда люди то в кумир возводят, что на них самих непохоже. Отсюда и текут ошибки в мир!

— Ну, уж какая я девушка! — отмахнулся Митька.

— Причастись, Митька, — сказал Пчхов тихо, но было так, будто ножом ударил Митьку.

— А если вырвет меня? — скривился Митька.

— Не вырвет — сладкое, — ответил мастер Пчхов, весь раскрываясь в едином слове.

Тогда Митька встал, встревоженный и осветленный внутренней решимостью.

— Спасибо тебе, Пчхов! — Глаза его были горьки и красны, как волчьи ягоды. — Спасибо, примусник, ты меня жалеешь. По-твоему не сделаю… не хочу. И пусть даже будет, будто и не было промеж нас такого разговора… — Порывисто наклонясь к старику, он поцеловал его в одряблевшую, колючую щеку. — Обрублен я и боли не чувствую, но вырвусь. Сам дивлюсь порой, как зубы не выкрошатся у меня. Закрутило меня… Ну, я пойду, примусник!

— Куда, на последнюю погибель? — понуро молвил Пчхов. — Раз надломленное срастается вкривь да вкось.

— Вперед и вверх, примусник! — бормотал Митька, идя к двери.

У двери они задержались.

— Я молиться не умею, но думать беспрестанно о тебе буду… самохотенно-убивающий себя Дмитрий! — Лицо Пчхова осунулось, а руки повисли вдоль тела: он явно обессилел, отдав все, что имел.

Как бы брошенный из пращи, Митька зашагал через дворик. Скоро не стало скрипа лаковых его штиблет. Звезды теснились к полночи, заглядывая украдкой ко Пчхову во двор.

— Славный, славный, — вслух повторяли его губы. Он подумал и сказал еще раз: — славный! — Пора было ему итти под бок к Пугелю, а он все стоял, глядя в звездный мрак и угадывая в нем возникающее солнце.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Почти совсем выветрился из фирсовской памяти день, когда впервые забрел он на Благушу. Мечтой поставленная цель была выполнена, но все пожрал, все выглодал поднявшийся и угасший теперь огонь. Еще не совсем оправясь от прежнего недуга, Фирсов ощущал уже знакомые конвульсии нового. Как в начальном хаосе, уже существовало ядро, а вокруг него витали оторвавшиеся куски сгущенного творческого пламени. — В начале января Фирсов продал старьевщику героический свой демисез, а на полученные деньги обкарнал бороду и остригся дурацким бобриком: жалкие попытки укрыться от своей писательской каторги.

Отгородись от мира письменным столом, он подводил итоги минувшему. Сам испачкавшись в тине, он вытащил миру напоказ оголенного человека и поспешно отступил в тень. Книга вышла в декабре, но до января мир ошарашенно молчал. Буря разразилась в первых числах февраля: мир, ждавший несказанных ароматов, вынюхал лишь вонь. В один из толстых журналов была сдана статья виднейшего критика эпохи о «Злоключениях Миги Смурова». Отдавая должное мастерству сочинителя, виднейший громил последнего за идеологический пессимизм (— смерть Смурова). Тотчас за крупным выступили все остальные, усмотревшие в статье виднейшего разрешительные моменты. (По существу, они справедливо были обижены грубой фирсовской фразой, что им, дескать, отдана русская критика в кормление. — Фирсов отгрызался за прежнее.)