Изменить стиль страницы

Ему привиделась мучительная несуразица, неуловимая словами. (— Критика весьма упрекала Фирсова за гюгизм главы, в которой он рассказывал про посещение Митькой Дома союзов, где стоял гроб с Лениным. А, между тем, Митька именно шатался и стонал, проходя мимо гроба вождя. Глава заключалась тем, что один из спутников Митьки строго сказал ему на ухо: «Здесь стонать воспрещено, гражданин!..» — И правда: в продолжение всего своего паденья Митька полон был надежды говорить с Лениным, сойдясь вплотную, человек с человеком, единственным, — которому доверялся весь.) В обширной полутемной комнате Митька ждал его. Его еще не было, но было уже предчувствие его. Потом наступал странный прорыв… и будто Митька бежит к двери, раскрывает ее и видит знакомую фигуру психиатра: в глазах у того великий холод и ум, повторенные тысячекратно невероятием сна. И вдруг психиатр кричит звонко и противно: — Он мне в пиво плюнул!

Раскрыв глаза, Митька беспамятно уставился на происходящий скандал. Слова о пиве, в которое плюнули, прокричал Толя, багровый от гнева и хмеля. Дрожащим пальцем он указывал в стакан, в котором плескалась пузырчатая пенка. Плюнул, повидимому, Донька, плюнул за то, что Толя приставал к нему с советами, нагличал и разглагольствовал. Сам Донька со скрещенными руками сидел на краешке стола, посмеиваясь на Баташиху, которая силилась зачем-то отнять у Толи его опоганенный стакан. Игроки посмеивались: дрянь происходила ужасная.

Вдруг (— и с этого мгновенья начинал помнить Митька —) раздался стук в прихожей: кто-то свирепо ломился в дверь. Старуха метнулась туда, жестом приказав молчание. Барышня исчезла. С тревожным сердцем прислушивался Митька к звукам; вначале железное бряцанье многочисленных запоров, потом крохотная точка тишины, и вдруг как бы ветер ворвался вовнутрь и опрокинул закричавшую Баташиху. Игроки молча привстали: старовер поддергивал бороду… На пороге появился Заварихин.

Совершенно белое лицо его было пространно, как будто не существовало на нем ни носа, ни рта. Он отыскал глазами сидящего Митьку, и тогда на лице его стало раскрываться большое черное пятно: рот. Он еще не крикнул, а оглушенный Митька уже шагнул к нему, весь ожелезясь в непробиваемый сгусток. Шея митькина невыносимо болела.

XIX

Несчастье произошло в половине одиннадцатого, и обстоятельства его были примерно таковы. В назначенное время цирк был полон, и коверный уже пресмыкался на арене, приставал к униформе, возбуждал в зрителях предварительный аппетит. Шопотом передавали, что в главной ложе поместились члены правительства; присутствие их придавало особую парадность спектаклю.

Таня приехала к средине первого отделения. Два эксцентрика, оба неплохие музыканты, разыгрывали на кухонных принадлежностях мазурку Годара. В нижних рядах ели апельсины, в средних — яблоки, еще выше — жевали мятные лепешки; галерка же наслаждалась просто так. Коверный оцепенело смотрел на ослепительные лампионы, между которых свисала неприметная черная петля. В правительственной ложе развернули газету, полную подробностей о нашумевшем ограблении. Таня выглянула из-за униформы: все было в полном порядке. (В программе первого отделения стояли еще летающий фонтан и комический велосипедист Блуменгаф.)

Таня была центром внимания в тот вечер: именно она сама, а не таинственное название ее аттракциона. Накануне в газетке был напечатан фельетон о циркачах, в котором под весьма бестактными, прозрачными инициалами фигурировала сама Гелла Вельтон. Тема статейки посвящена была превратностям циркаческой судьбы и трагическим концам некоторых карьер. Публику нагнало сюда любопытство к полусломленному человеку. В правительственной ложе, кроме того, знали и о близком родстве артистки с иной знаменитостью, подвиги которой изредка упоминались в дневниках происшествий.

Пугель приехал на полчаса раньше, с вещами. Таня застала его сидящим в уголке, с руками, чинно сложенными на коленях. Он весь был олицетворение великой тишины. Лицо его то освещалось улыбкой, то темнело от набежавшей заботки: так, мимикой, он разговаривал сам с собой. Возле раскрытого чемоданчика лежала на туалетном столике ветка оранжерейного жасмина: пугелев сюрприз.

Тотчас он вскочил и затормошился:

— Ты катенька девошка, — шептал он на ухо Тане, когда та присела к зеркалу.

— Гаденькая, а не катенька! — смеясь, поправляла та, ударяя жасмином по собранной в лодочку пугелевой руке. — Вот немчура… Катенька — это имя!

— А, Таниа, как ти мог думать уйти из сирк. Солдат невозможно уходить из война. О, нет, я тебя снайт, как свои две копейки! — Он волновался, обуреваемый предчувствиями, смысла которых разгадать не мог.

— А знаешь, — с дочерней нежностью повернулась она к нему: — я все еще не привыкла к мысли, что я — настоящая циркачка. Вся жизнь у меня как будто одна попытка сделать то, чего не может сделать человек. Я люблю, Пугель, свое дело, потому что знаю, сколько труда вложила сюда вначале. Как я плакала, когда мне не удавалось… помнишь, на Волыни? Ты замахнулся на меня шапито…

— Да, да… канат, который прикрепляет шатер! — вторил эхом Путель.

— …и вдруг мне стало весело, и сразу я сумела. А помнишь, как мы по восемь раз давали третий звонок, потому что бараны все не шли… а мне было весело. Труд, когда любишь, веселый; тогда и неудачи — веселые…

Впервые после многих лет совместного существования они припоминали мелочи прошлого, драгоценные для обоих. Было удивительно, как не вытряслась эта будничная труха из пугелевой головы за время кочевок их с места на место… Тут упал и рассыпался тонкими осколками первый звонок: кончался антракт, и вдали глухо, точно из деревянного ящика, забурчал оркестр. Пугель сел спиной к Тане, которая стала поспешно одеваться.

— …возможно, что я не выйду за Николку, — говорила она между делом. — Мне больше не нужна ничья помощь: теперь я сама. Как странно: я побежала к нему, когда этот немец, помнишь, вечером тогда…

— Герр Мангольф! — почтительно поправил Пугель, слегка покряхтев.

— Да… и ждала, что он удержит меня от согласия, выбранит… даже ударит! — Она засмеялась: — Нет, до этого не дошло бы!.. Он не сделал того, что мог: не поддержал, властью своею не воспользовался. И вот мне стало совестно! Ты вот не понимаешь, как мы, русские, переживаем всякую душевную мелочь…

— О, нет! — Коверканными словами он признался, что русский человек всегда чуточку стесняется благородства своего, и оттого все у него получается как-то наоборот. — Этой твой мужик, Никола, ошень-ошень благородни, а сколько я плакал от него! Я ведь лишни стал, хотел убежать. Но я думал, кто еще может понимать твою славу? — Он прислушался. — Играют… они играют. Они ждут: пора, Таниа!

И верно: стриженая личность просунулась в дверь и сообщила, что пора на выход.

— Надо стучать, прежде чем войти! — резко сказала Таня. — Закройте дверь… дует.

Дверь закрылась, и музыка стала глуше, но она играла без конца.

Стоя посреди, Таня сама массировала шею и вертела головою, пробуя готовность мышц к предстоящему испытанию.

— Ты можешь повернуться, Пугель. Я готова… Слушай, ты не замечал: к Мите удивительно идут бачки. Он ведь очень красивый… или только гордый?

— Я тож имейл бакен, — конфузливо вспомнил старик и тут лишь заметил: на бедре, чуть ниже пояса, усыпанного голубой блесткой, светлела небольшая, в серебряную монету, дырка. В следующую минуту старик искусно действовал иглой с голубой, в цвет трико, ниткой, но старческие руки тряслись от волнения, не сдерживаемого одряхлевшей волей.

— Ты колешь, Пугель.

— Фохт! Это был мужшин на всем ходу… а погиб за такую дирошку: смутивился и упал.

Дверь распахнулась, впуская ту же стриженую личность.

— Пора, Вельтон… время! — крикнул он, упомянув некстати и про правительственную ложу.

— Иди вон… я же раздета! — ответила Таня, сердясь.

Она вышла через минуту и в коридоре встретила Николку.