Изменить стиль страницы

— … раскровяню я тебя, Чикилев, — качал головой Митька.

Петру Горбидонычу оставалось либо объявиться, либо отступить. Впервые в жизни поборол он трусость: игра велась вкрупную — резвенчать ту частицу митькиного ореола, которым наделила его Зинка.

— Не пугайте, а потерпите чуточку. Терплю же я вас в своем доме, а ведь может мне за укрывательство и влететь. Вдруг возьмете да и… обокрадете весь дом в какую-нибудь там ночишку. Небось, приходило в голову, а? — он дрожал от ненависти, уже не страшась митькиных рук, окаменело брошенных на столе. — Как же вы забыли, что имение-то соседнее…

— Водянец!! — усилием памяти вспомнил Митька.

— Точно, Водянец!.. принадлежало Сергею Аммонычу, сожителю моему. (Я вам доставлю тетрадочку одну почитать!) Матушка же ваша, но описаниям Манюкина, женщина была очень… хорошая. Когда папаша ваш лежал в роговской больничке, она, жертвуя собой, для блага семьи, мыла полы на Водянце. И это было незадолго перед тем, как вы приступили к жизни. — Чикилев досадливо почесал в затылке: — Вот только бы узнать, сколько годков этому Николаше… А ведь я не сомневаюсь, что Николаша-то — псевдоним! — просветленно вскричал он.

Митька обессиленно сидел против Чикилева, пока тот на листочке сопоставлял разные даты. Безумное желание узнать, что творится в нечистом и потном чикилевском лбу, одолевало его. Вдруг Петр Горбидоныч вскочил и побежал к двери: риск дальнейшего разговора он осознал вполне.

— Не созрело пока, но я вам потом все открою. Эх, фантазия меня губит! — он послал нечто вроде поцелуйчика, а Митька погрозил кулаком.

…Зинка вернулась поздно. Она казалась мрачной и была в тех самых шароварах, в которых выступала на пивной эстраде. Тут же, за занавеской, которую протянули во всю длину комнаты, она укладывалась спать, забыв спросить Митьку, не голоден ли. Вскоре она потушила свет. Так прошло много непонятных минут. Молодые люди с гитарами бродили под окнами. Митька лежал на спине и все силился понять манюкинский намек о родственничках. Хитрая мысль проскочила и рассеялась. Вдруг Зинка шумно пошевелилась.

— Ты не спишь? — тихо сказал Митька, но она молчала.

— А ведь картуз-то твой я где-то потерял…

Опять не было ответа.

Ночь выпала прохладная, насквозь проникнутая луной. Было близ полночи, когда раздалось одно, явно скрываемое рыдание, сопровожденное странными шорохами. Митька поднялся на локтях, поддаваясь жестокой и дурной догадке; шорох повторился. Тогда босыми ногами он перешел к самой занавеске, не замечая, что на ней рисовалась его четкая тень: луна наполняла комнату. Пугаясь своих подозрений, он попытался заглянуть поверх занавески, но та вдруг упала, соскользнув со стенного гвоздя. Митька распрямился, как вор, застигнутый свидетелем.

Вся в луне, Зинка сидела на кровати со сложенными на коленях руками. В лице ее водянисто блестели глаза. Крайнее бессилие, почти отчаяние ее позы приманило митькину жалость. Распущенные волосы, неистовая река волос, падали на ее круглое, как сама луна, плечо. Зинка не шевельнулась, потому что ее тайное горе было больше стыда.

Он схватил ее плечи в мучительном предчувствии беды. Было так, будто ветер обнял тучу, и не сопротивлялась та. И вот, застигнутый грозой, он скрежетал и оборонялся, но везде — на всех углах поля — стояла Зинка, разнолико и искусительно повторенная его полночным воображением.

— …Клавдю разбудишь, безумный! — шепнула она, торжествуя о великом митькином паденьи.

С этого лунного недоразумения все и началось.

XXI

Утром письмо отправилось на почту, а потом побежали черноватенькие деньки. Наружность митькина обветшала. Дни напролет, обросший и взлохмаченный, он ходил по комнате, в калошах на босу ногу и в старой сорочке, оставшейся от лучших времен. Порой он отламывал кусок черного хлеба и жевал с медлительностью зверя, помраченного в уме бессрочным заточением. Он ждал.

За весь месяц никто не навестил его ни разу, кроме курчавого Доньки. Он принес записку от Доломановой, но она не была запечатана, и в ней заключалось всего лишь приглашение заходить. За всю четверть часа соглядатай этот не взглянул на Митьку ни разу. Глухим неискренним голосом он рассказывал про Саньку пакости, уже известные Митьке: в донькиных устах они звучали как скверные обвинения. Уходу санькину из блата он придавал весьма недвусмысленный оттенок. Митька качал головой:

— Санька свой в доску и верный до гвоздя. А, вот, зачем ты фикус у него сломал?.. Мешал тебе жить санькин фикус? Да не дергайся! — крикнул он, озлобясь на темные донькины намеки.

— Мещанства не терплю, — отвечал Донька, подымаясь уходить. — А дергаюсь от малярии: злой меня комарик укусил!

…Митькины попытки заговорить с Манюкиным неизменно оканчивались неудачей. Сергей Аммоныч все оседал к земле. Но по утрам он еще копошился, однако, над развенчанной Чикилевым тетрадкой: все записывал. Стол, как и раньше, зачастую оставался незаперт, и Чикилев имел возможность наблюдать, как все неразборчивей становился манюкинский почерк. На работу в свой переулочек Манюкин уходил лишь к трем часам, когда толпы служащих запруживали улицы: уходил и приходил теперь крадучись. Встречаясь в коридоре, Сергей Аммоныч проделывал шутливый реверанс, весьма раздражавший Митьку. По возвращении с нищенского уголка Манюкин пластом заваливался на койку…

С Чикилевым Митька не разговаривал, а тот нарочито безмолвствовал. Безработный Бундюков вынюхал где-то известие, будто Петр Горбидоныч получил повышение по службе. Вечерами, однако, Чикилев забегал поцеловать Клавдю и преподнести конфетку на сон грядущий, но бывал сдержан при этом, суров, даже олимпийствен. (Зинка пропадала по целым дням.) Дни стояли жаркие, и тело митькино было всегда в испарине. Митька ждал.

Однажды, когда закатное солнце расчертило комнату на клетки, во дворе заиграла шарманка. Митька вскочил на подоконник и слушал. Бесстрастный голос уличного певца бился о раскаленные каменные стены. Песня была старая, про великого воителя, с кремлевской стены наблюдавшего пожар завоеванной столицы. Слабый сквознячок шевелил митькины волосы. Как простреленная птица, опять в сторону детства метнулась разбуженная память: одна полузабытая минута. — Бочажок на лесном ручье, никогда не заволакиваемый ряской. В небе зенитное грозящее солнце. В воздухе тишина, и в тишине стрекозы, остановясь в полете, созерцают гладь черной бочажной воды. Маша сидит на берегу и звонко хохочет над Митей, который баламутит воду бочага, прыгает в ней и брызжется. В том и состоял их способ рыбной ловли: нужно было поднять со дна весь ил; рыбы высовывались на поверхность подышать, тут их и цапали… — Шарманщик вертел рукоять своей машины лениво и неравномерно: оттого и песня то ускорялась до ехидного смеха, то замедлялась до смертного вздоха.

Митька оглянулся, когда его вторично окликнула сестра; он обернулся и без удивленья улыбнулся ей. На ней было светлое простенькое платье, а волосы вились из-под старой соломенной шляпы. Таня никогда не умела одеваться, — лишь безыскусственная улыбка украшала и оправдывала все. — Таня упрекнула брата, что он совсем забыл ее.

— Николка уж сам собирался зайти… хочет подружиться с тобой, — говорила она, пряча глаза от брата. — Он большое дело начинает теперь, по хлебу… и еще что-то в аренду берет.

— Со мной дружиться? — недружелюбно покривился Митька. — Невелика ему честь. Откуда он деньги-то берет?

— Я дала… у меня были. — Она смутилась под насмешливым митькиным взглядом. — Я не интересуюсь его делами, мне и не понять ничего… — Ей стал неприятен разговор, и она переменила тему. Свадьба состоится не раньше двух месяцев: причиной были те же николкины дела. С робкой радостью она призналась, что навсегда покинула цирк. Она вся сияла, когда Митька не глядел на нее; отблеск ее сияния придавал и Николке чудесную привлекательность.

— Одобряешь ты мое решение?

— Это насчет цирка, что ли? — молвил Митька. — Хорошо, конечно. У нас с тобой одна и та же слава: гадкая, смертельная.