Изменить стиль страницы

Накинув на себя непроглаженный пиджак, я вышел во двор и встал под инжиром. Сердце подступало к горлу и стыло при виде Талико…

Талико вышла не скоро и уже в другом платье.

И мы медленно и молча пошли, сперва мимо кладбища, потом садом. Она то всхлипывала, то беззвучно смеялась искривленными губами.

Войдя во двор, где по-прежнему кричали женщины (каждая из них, выплакав чужое горе, теперь оплакивала собственное) и вздыхали два совершенно охрипших оркестра, Талико прошла под навес и, встав среди плачущих у изголовья покойницы, сокрушенно заревела, время от времени поглядывая на меня, застывшего у входа…

Плакал и я.

Только плакал я потому, что плакала Талико. У меня на сердце не было и тени горя. Выражением радости и смутной тревоги были мои слезы, сладостно разрешавшие в молодом, еще до конца не проснувшемся теле заложенные самой природой муки…

Вскоре Талико растворилась в толпе плачущих женщин. Ее лица уже нельзя было разглядеть в траурной черной толпе.

Лишь поздним вечером я вернулся домой.

В доме горела керосиновая лампа.

Отец сидел на постели, облокотившись на подушки, и запивал легкий послевоенный ужин черным, как траур, чаем.

— О бедная Марта… — заплакала мать, рассматривая пришитую к пиджаку фотокарточку. — Несчастной судьбы сестра… — Затем, все еще продолжая причитать, она осторожно выпростала фотокарточку и спрятала ее среди других таких же снимков умерших в разное время родственников.

Я прошел в свою комнату и упал на кровать.

Я лежал, оплакивал рано наступившую юность и всем своим разгоряченным сознанием понимал, что не жить мне теперь без Талико…

Москва,

1968

СВЕТ И ТЕНЬ

Свое и чужое время img_15.jpeg

В семи верстах от города, над шоссейной дорогой, за крутым поворотом в подъем, виднеется одухотворенное светом и солнцем деревенское кладбище, приткнувшееся железным боком ограды к мандариновым плантациям совхоза.

В глубине мимозовой рощи кладбища, на небольшом, густо обсаженном какими-то кустарниками зеленом дворике красуется беленький дом в два окна.

Говорят, что этот домик несколько лет назад построил один очень известный в нашем приморском городе человек для своей юной любовницы.

Но вы этому не верьте!

А повыше кладбища, там, где кончаются мандариновые плантации, на самом гребне холма, дико зеленеющего гигантскими эвкалиптами, пальмовыми аллеями и дымчато-голубоватыми кипарисами, образовавшими причудливую корону, выступают два великолепных корпуса с башенками, окрашенными в небесный цвет.

Эти четырехэтажные творения из белого камня и красного кирпича построил в давние времена заезжий богатый немец для больной чахоткой дочки.

И это правда!

Заботливый отец ничего не пожалел ради выздоровления любимой дочери.

Все комнаты были украшены самыми веселыми росписями.

Больная, сидя в одной из трехсот шестидесяти шести комнат, предоставленных ей по числу дней года, могла наблюдать за кропотливой жизнью близлежащих деревень и любоваться морем в солнечную погоду. Но все заботы отца оказались бессильными перед болезнью. Девушка вскоре умерла, так и не налюбовавшись всеми видами, открывавшимися из многочисленных комнат.

Теперь в этих зданиях располагается какая-то лечебница. Какая именно, затрудняюсь сказать. Но, судя по тому, с каким нескрываемым состраданием глядят вослед идущим по направлению к лечебнице мои добрые односельчане, там нет ничего такого, что могло бы пригодиться здоровому человеку.

Во всяком случае, даже старый кладбищенский сторож, седоусый Иорика, живущий непосредственно на кладбище, деля в домике по окну с беленькой женщиной Клавой, непревзойденной искусницей по венкам и первой обольстительницей мужчин нашей деревни, считает, что кладбище куда более предпочтительное место для службы, чем вышеупомянутая лечебница…

Мне, конечно, трудно судить, прав Иорика или нет, поскольку я, по известной причине, не имею чести служить ни в лечебнице, ни на кладбище, а от избытка времени занимаюсь сплетнями, что в некоторых серьезных кругах именуется еще писательством. Правда, как сами вы можете убедиться, я и здесь не преуспел, однако не теряю надежды понравиться какой-нибудь дородной женщине и вкусить наконец радость настоящего признания, хотя очень уж это дело обманчиво.

Иорика, наверное, прав.

Где еще в наше время можно найти более спокойное и надежное от всевозможных житейских бурь место службы, как не на кладбище?

Ценя свое место кладбищенского сторожа, Иорика не без гордости напоминает об этом время от времени Давиду, торгующему разбавленным керосином в лавке напротив кладбищенских ворот, через дорогу, на спуске.

Давид, как всякий человек, занятый созиданием «материальных ценностей», плохо понимает Иорику, хвастающего своим положением кладбищенского сторожа.

— Тебя послушать, — замечает Давид, брезгливо сплевывая себе под ноги, — ты создал самое справедливое общество: каждому по три аршина земли… Не пойму, чем тут гордиться — живешь среди могил…

— Уж ты того, Давид, — возражает Иорика, сильно кося глазами и не умея найти правильного ответа. — Ты уж чересчур того…

— Глупость говоришь, старик! Что значит — того? — Давид эти слова произносит в самом обидном тоне, сопровождая уничтожающей усмешкой, отчего сердце Иорики готово тут же выскочить из груди и отхлестать обидчика по щекам, но, не в силах этого сделать, так часто и сильно колотится в груди старика, что тот едва переводит дыхание.

А Давид, не желая на этом остановиться, продолжает потчевать своего приятеля в том же тоне и еще более обидными словами:

— Ох, дорогой мой Иорика, с каждым днем все больше и больше глупеешь, хотя сказать, что в молодости ты отличался умом, будет грешно…

После таких обидных слов, почувствовав себя в лавке лишним, Иорика машинально слюнявит кончики пальцев, чтобы потуже закрутить концы белых усов, и выходит, поклявшись в душе никогда сюда больше не заглядывать, если даже на всем белом свете переведется керосин. Но, дав такую поспешную клятву себе. Иорика вспоминает, что самое позднее через неделю нарушит ее, и от сознания собственной слабости сильно страдает его самолюбие.

— Ну, погоди, Давид! Будет еще весна! — бубнит обычно Иорика, покидая лавку. — Мы еще посмотрим, как ты проведешь меня на сей раз… Как-нибудь доживу до весны…

Это намек Давиду, что ему теперь по весне не наломать в отсутствие Иорики мимозовые деревца на могилах, не продать весенние цветы, пользующиеся в северных городах спросом, оптовым скупщикам.

Но Давид, хоть и торгует воспламеняющимся веществом, не вспыхивает, а, напротив, как и подобает продавцу разбавленного керосина, шипит, и сквозь его шипение пробивается слабый отзвук смеха. Затем, бросив беглый взгляд вослед удаляющемуся Иорике, торжественно кричит отсыревшим голосом потянувшимся мимо кладбища в лавку покупателям:

— Эй вы, ходячие трупы, пользуйтесь всеми благами жизни, пока смерть не отметила вам командировку в эту чудесную страну… — И, ударив молотком по пустой бочке, выставленной за порог, весело улыбается: — Жгите, сукины сыны, керосин и дуйте черное вино! А самое главное, не забудьте держать руки на бедрах красивых женщин! Поверьте мне, не найдете вы на том — будь он проклят! — свете ничего подобного…

Несмотря на то что покупатели бывают разного нрава, почти никто из них не смеет упрекнуть Давида в том, что тот разбавляет керосин или кладет наценку, если только не прибегает к тому и другому разом.

Происходит это, наверное, потому, что Давид слывет человеком веселым и к тому ж невезучим в карточной игре. И еще потому, что нет попросту другой керосиновой лавки ближе, чем в городе.

К нему, чтобы посидеть в лавке, приходят молодые ребята, прихватив с собой бутылку вина. Приходят школьники, чтобы спрятаться от докучливых школьных занятий, приходят покупатели керосина и даже те, кто за всю жизнь ничего не купили. Одним словом, в лавку приходят все те, кому негде убить тоску. И, как правило, сбор в лавке завершается страстной карточной игрой, в которой Давид проигрывает деньги так же легко, как и приобретает их. Зато на следующий день цена на керосин возрастает и не снижается до тех пор, пока проигранная сумма не возвратится к Давиду.