Принялись разбирать корректуру первого номера «Московского вестника».
Погодин, неутомимый труженик и эрудит, положив на зелёное сукно стола перед Пушкиным первые листы, уже держат в руках наготове другие. Юный Шевырев не отрывал от знаменитого поэта возбуждённо-восторженного взгляда.
Номер открывался разделом изящной словесности, а раздел, естественно, открывал тот, на чьём имени зиждились надежды издателей: «Сцена из трагедии Борис Годунов. 1603 год. Ночь. Келья в Чудовом монастыре. Отец Пимен. Григорий спящий. Александр Пушкин».
С особым, острым волнением смотрел Пушкин на корректурные листы. Ответ царя больно ранил его. В письме Бенкендорфу, распинаясь в благодарностях за благодеяния, он недвусмысленно твёрдо отказался от всяких переделок.
— Михаил Петрович, вы и представить не можете, какое значение придаю я журналу, — сказал он Погодину. Теперь глаза его горели живым огнём.
— Пришлось нам похлопотать, поволноваться. — Погодин развёл руками. — Как известно, отрывки из пьес запрещено помещать в журналах. Однако неожиданно петербургская театральная цензура решила, что достаточно московской общей...
— Эта цензура, — вздохнул Пушкин. — Благодарю, господа.
— Мы вас благодарим! — восторженно воскликнул Шевырев. — Мы... Александр Сергеевич... Вы и не представляете...
— Нет, это вы не представляете себе...
Конечно же они не представляли его волнения. Эта сцена Пимена и Григория, которую он особенно ценил и любил, должна была выявить отношение публики к его нововведениям в узаконенные правила трагедии. В деревне, в уединении, охваченный дерзостным творческим порывом, ни разу не усомнился он в поэтическом своём подвиге. Теперь он общался, слился с публикой. Если она его не поймёт — для кого он писал?
Далее в разделе изящной словесности напечатаны были стихи Веневитинова, Хомякова, в разделе прозы — длинный, растянутый перевод с немецкого, в разделе науки — скучноватый разбор теории изящных искусств. В разделе критики и библиографии помещалось ещё более скучное изложение сочинений Эверса «О древнейшем праве Руси». Наконец, в «Смеси» стояло известие о новой методе стенографии.
Однако Пушкин похвалами одобрил издателей.
— Всё же нужно бы увеличить количество художественных произведений за счёт метафизических, — осторожно заметил он.
— Мы будем совершенствовать, будем улучшать, — заверил его Погодин. — Вот наш Веневитинов отправился служить в Петербург, но он конечно же верен журналу. Ах, его новые стихи! — И он продекламировал из «Поэта» юного гения:
— Да, да! — Шевырева не оставляла восторженность. Это он советовал в журнальной статье, разбирая закон изящного: «Ищи в душе своей... — и тогда увидишь в её внутренней светлице бога ню красоты». — Да, да, в искусстве и смех, и слёзы, и трепет ужаса... вообще... вообще всё решает закон изящного!
— Я привёз из деревни новое и прекрасное творение Языкова, — сказал Пушкин. — Для следующего номера...
Стихотворение «Тригорское», посвящённое Прасковье Александровне Осиповой, было в самом деле ярким, красочным.
— Какая картина! — сказал Пушкин. — Языков, Баратынский и Дельвиг — надежда нашей поэзии...
Он проводил гостей через шумную, полную людей гостиную. Погодин и Шевырев недоумённо и растерянно оглядывались.
— Вот так я живу, — сказал Пушкин с какой-то неопределённой усмешкой. — Вот и пойдёт молва: поэт — а он не лучше нас, не чище... — И опять усмехнулся. — Чернь скажет: он так же подл, как и мы. Не правда ли, господа?
На глазах честного Погодина показались слёзы.
— Что вы говорите, Александр Сергеевич! — Он схватил Пушкина за руку. — Вы... вы... надежда России!
Вернувшись к себе, Пушкин прилёг на диван. Седьмую главу «Онегина» нужно было продумать и начать. Трагические события 14 декабря всё прояснили. Такова судьба европеистов в России, потому что герои Сенатской площади идеи свои принесли из Парижа, из великих освободительных походов, но в идеях этих не было ничего исторически русского. Это и нужно было воплотить в седьмой главе: русская душой, Татьяна должна увидеть в Онегине лишь подражателя-европеиста...
Ах, какое обилие творческих замыслов обуревало его и как томила неотвратимая, неодолимая тяга к свершениям!
В комнате было много книг. На столе среди прочих лежали томики Гёте. Буян и дебошир Соболевский владел в совершенстве европейскими и древними языками и, страстный библиофил, собрал редкую громадную библиотеку, шкафами и полками которой заняты были лучшие комнаты.
В гостиной, в которую вернулся Пушкин, стоял прежний гомон. Он вновь уселся на кожаный диван, подле суки с щенятами.
Мещанин в поддёвке теперь рассуждал:
— Эх, Москва наша — баба старая. А я молодых люблю... Вот служил я в кучерах у барина одного. Спрашиваю: куда со двора ехать прикажете? А он: домой вези! Так мы ж дома, барин, господин мой, мы ж не уехали! А он чего-то записывает — ну прямо как вы, Александр Сергеевич.
Пушкин рассмеялся.
— Ты был здесь в двенадцатом году? — спросил он.
— А как же! Эх, Александр Сергеевич, рассказать можно бы много, да не знаю чего... Вот весть пошла, что купец Глотов зарыл в землю на несколько тысяч вин. «Давай», — говорим. «Что вы, братцы!» — говорит. А земля-то рыхлая, свежая, что мы не забрали — бутылки от пожара полопались.
— Сильно, значит, горело?
— Ох, батюшки, огонь стеной. Всё сплошь. Треск, гул — светопреставление.
— И у Немецкой слободы горело? И у Харитонья? — живо спрашивал Пушкин. Воспоминания детства охватили его.
— Вот не могу сказать, Александр Сергеевич, потому это далеко. А у нас здесь — и Арбат, и Поварская... Одно слово: светопреставление.
— Замолчи, пустомеля, — вмешалась девка. — Да я весь свой век живу здесь...
— А какой твой век?..
— Перестань, не мешай, — сказал Пушкин девице. — А что французы?
— А что французы. Пришли французы. Генерал их — чудной: на голове перья, волос не по-нашему длинный... А солдатики-то кто в чём: мундиры изорваны, сапоги дырявые — где им с нашими совладать! Офицер кричит мне: алё!
— Не алё, невежда, — возразила девица. — Алон, а это значит «подойди»!
— Ты что? — озлился мещанин. — Да столько тебе лет тогда было?
— Семь лет, всё помню.
— И была ты такая же б... как сейчас... Вот ты кто!
— Да подождите вы, — сказал Пушкин. — Что ж пожар-то?
— А что ж пожар: как всё сгорело, так и пожар кончился.
Американец встал со стула и потянулся, разминая сильные плечи. Игра была окончена, все деньги всех партнёров были у него в кармане.
— Поедем ко мне, — сказал он Пушкину. — Я, знаешь, столовые припасы сам закупаю — и будешь ты вполне доволен... — Женат он был на некогда весьма известной в Москве цыганке Авдотье Тугаевой. — Право, поедем. Первый признак истинной образованности — умелый выбор кухонных припасов: хорошая пища облагораживает человеческую животную оболочку. Едешь?
— Еду, Фальстаф. Калибан, — обратился он к Соболевскому, — ты едешь с нами?
— Нет, потому что должен явиться в архив. Я сказываюсь больным, а меня видят в свете... Кстати, ты поручил мне своих «Братьев разбойников». Я перечитал — и вот что...
— Говори! — Пушкин весьма считался с литературным вкусом и замечаниями своего друга.
— Я скажу вот что: русский человек — это моё убеждение — совершенно удивительное создание. Русский человек — это тебе не густокровный, колбасокишечный немец, не бабочка-француз, не какой-нибудь Чайльд-Гарольд... И ты передал русскую натуру в чём-то... в чём-то... Но я бы это ещё усилил...