— Слушаю-с! — Мнение Бенкендорфа тотчас же коренным образом изменилось. — Именно так, ваше величество! Мне лестно быть отголоском всемилостивейшего внимания вашего величества к нашему сочинителю. Но что же о рассуждении сего автора о народном воспитании?
Николай повернул голову так, чтобы в зеркале увидеть отражение своего лица в профиль.
— Сообщите: читал с большим удовольствием. Впрочем, заметьте ему, и без околичностей, что не просвещение и гений есть основания совершенства — это правило опасно, его самого же привело на край пропасти, а многих молодых людей повергло в бездну... От него ждут нравственности, прилежного служения и усердия...
— Счастлив быть волей вашего величества! — воскликнул Бенкендорф. — Мои агенты, между прочим, сообщают, что Пушкин о вашем императорском величестве отзывается с благодарностью и глубочайшей преданностью. — Он выждал, чтобы уловить, какое впечатление эти слова произведут на государя. Но лицо Николая осталось непреклонно-неподвижным. — Я приказал, — поспешно проговорил Бенкендорф, — следить за ним внимательно... Мои агенты сообщают, впрочем, что сейчас он не столько стихотворец, сколько картёжник... Он из тех людей, ваше величество, qui tournent au gre de leur allumette[314]...
Николай кивнул головой.
— Un bien mauvais garnement[315], — подсказал Бенкендорф.
На этом разговор о Пушкине закончился.
XIX
Странная разнородная компания заполнила гостиную; казалось, отдельные группки заняты каждая чем-то своим, но воедино слились нестройные голоса, взбудораженность, пьяный угар и облака табачного дыма. И это был не ночной кутёж, хотя кое-где горели свечи. Был полдень, и зимний свет вливался сквозь низкие замерзшие окна дома Соболевского, в котором теперь остановился Пушкин.
В углу, окружённый партнёрами — и офицерами, и фрачниками, — метал банк смуглый, широкоплечий, с блестящими нерусскими глазами Толстой-Американец. Неподалёку от карточного стола, в креслах, вульгарно задрав юбки с оборками и показывая чулки, развалились девы любви — одна с фальшивыми жемчугами на шее, другая в получепчике, обе в локонах и румянах, с пахитосками в пухлых, накрашенных губах. Мещанин в поддёвке, бородатый и стриженный в кружок, хриплым басом пел поминальную песню, вытянув перед собой руку с полным стаканом. Ещё кто-то — толстый, с усами, в венгерке — сидел у стены на стуле. Штаб-лекарь в отставке курил, глядя в окно...
Пушкин в странном самоедском, мехом кверху ергаке, распахнутом на волосатой груди, с ногами сидел на кожаном диване, почёсывая длинную морду породистой датской суке, у сосков которой копошились новорождённые. Хозяин, Соболевский, стоя у стола посредине комнаты, хлопал пробками и один за другим осушал хрустальный бокал. Ковёр был усеян мятыми картами, пахло вином, сигарами, французскими духами и кремами.
— Не тужи, не плачь, детинушка, в нос попала кофеиночка — авось проглочу, — приговаривал Американец свою присказку, ловкими тренированными пальцами меча карты.
— Эй, человек! — крикнул Соболевский слуге. — Ящик!..
Слуга, не мешкая, внёс новый ящик с бутылками.
— Прошу, мамзели, — сказал Соболевский. — A votre sante[316].
Через всю гостиную, из угла в угол, между Пушкиным и Американцем завязался разговор.
— Ты винил меня: дескать, я играю наверняка. — Толстой-Американец сунул в карман сюртука толстую пачку ассигнаций. — Так я скажу: только дурак играет на счастье... — Он бесцеремонно ткнул пальцем в поникшего, бледного, с взлохмаченной причёской офицера, сидящего напротив него.
— Ты не дурак, я знаю, — сказал Пушкин.
— Но ты написал эпиграмму:
Другому я не простил бы. Но я всегда отличал твой гений и потому даже горжусь твоей эпиграммой.
— Когда-то, — сказал Пушкин, — к своему «Кавказскому пленнику» я желал эпиграфом поставить стихи Вяземского о тебе:
Жалею, что этого эпиграфа нет.
— И я буду всегда жалеть. Ты ввёл бы меня в круг своей славы...
— Вини себя, — рассмеялся Пушкин. — Впрочем, ты прочитаешь ещё о себе в шестой главе «Евгения Онегина»... Правда, это уже не ты, а человеческий тип.
— A votre sante, мамзели. Тебе налить? — спросил Соболевский.
Пушкин пил, но не пьянел. На душе было безрадостно. Женитьба конечно же распалась. По Москве пошёл слух о его сватовстве — каждый шаг знаменитости тотчас делается всем известен! Медлительный Панин поспешил с предложением, и предложение было принято. Безалаберная, бесшабашная жизнь, царившая в доме Соболевского, отвлекала от грустных мыслей...
Штаб-лекарь от нечего делать принялся философствовать:
— Давление воздуха на нерв в гнилом зубе или несваренный листик салата в желудке могут управлять нашими делами ещё сильнее, господа, чем проигрыш или удача. Вот я всегда ношу с собой пищеварительные лепёшки. — Он вынул узкую коробочку.
— Дайте мне, — сказала девица с фальшивыми жемчугами.
Она проглотила лепёшку и, закурив новую пахитоску, защебетала:
— Была я вчера в рядах — ну невозможная толчея. Хам на хаме. Хотела купить кружев — куда там! Мужик толкнул меня. Нет, я уважаю французов и немцев.
— Что? — заревел Соболевский. — Значит, русских не уважаешь? Ах ты... Пошла вон!
— Так я же...
— Пошла, б... вон, говорю!
С девицей тотчас сделалась истерика: она закатила глаза.
— Дайте ей гофмановских капель да расшнуруйте её, — хладнокровно сказал штаб-лекарь.
— Эй, вынесите её вон на мороз, — распорядился Соболевский.
— Quelle barbarie[317], — пробормотал штаб-лекарь.
Вторая девица, глядя в потолок, курила пахитоску.
Кивнув на неё, Соболевский спросил Пушкина:
— Desirez-vous?[318]
— Non, vraiment... Je suis occupe[319]. — Он поглаживал мягкую шерсть суки и щенков.
Распахнулась дверь, и в гостиную торопливо вошли раскрасневшиеся с мороза, потирающие руки Погодин и Шевырев. У каждого под мышкой был кожаный портфельчик. С невольным недоумением оглядели они компанию. Пушкин обрадовался. Гибким движением вскочил он с дивана и запахнул на груди ергак.
— Пройдёмте в мою комнату, господа!
Погодин и Шевырев поспешили за ним.
Комната была небольшой, но уютно обставленной. Вообще одноэтажный и деревянный этот дом на Собачьей площадке, казавшийся снаружи допожарной развалюхой, внутри был вполне барским особняком. Ширма, обитая цветным шёлком, отгораживала деревянную кровать, вдоль стен сплошь в коврах стояли, перемежаясь с тумбами и зеркалами, диваны и стулья, письменный стол в простенке между окнами был просторен, а над столом висел портрет Жуковского с надписью: «Победителю ученику от побеждённого учителя».
Бывший ученик, успевший победить всю российскую, а может быть, и европейскую литературу, нечёсаный, неряшливый, в каком-то странном, диком халате, обрадованно пожал руки посетителям и в самых изысканных французских выражениях предложил им занять места поближе к столу.