Анна Петровна сидела на лавке, скрестив руки в светлых шёлковых рукавах на груди, и слушала. Русские её корни прояснялись перед нею — вглубь, вглубь; вживе ощущала она своих бабку и прабабку, как езжали в колымагах с малолетними царевнами и царевичами на богомолье, останавливался царский поезд, высаживался особливый дьяк, покупал на торгу для царского семейства калачи, горячие блины, горох в стручках...

Герцог слушал пение маленьких детей с непонятною ему самому тревогой. Тотчас вспомнил мужское пение в темноте и свои чувства тогдашние. И теперь он чувствовал, что завершилась прежняя его жизнь и никогда уже более не бывать ему попросту Карлом-Фридрихом Шлезвиг-Гольштайн-Готторпским; он уже нечто иное совсем, странно и навеки связанное с этим деревенским русским домом, с этим потрескиванием лучины, с этими тонкими поющими детскими голосами...

Наутро дети снова пели молодой герцогине. Она одарила эту семью деньгами и подарками...

* * *

Но даже и самый приятный сон завершиться должен полным пробуждением. И ежели не пробудиться самому, тогда и пробудить могут, опрокинув, например, на сладко дремлющего ушат холодной воды...

Новый 1726 год и начался для Анны Петровны таким вот неладным пробуждением. Впрочем, разве Франц Матвеевич не предполагал нечто подобное? При императрице учреждён был из её ближайших сторонников Верховный тайный совет. Цель создания такового учреждения была совершенно ясна — Меншиков желал ослабить влияние Сената. Для Анны же это новейшее державное учреждение означало новые проволочки. Теперь и вовсе неясно было, кто должен принять решение о выплате ей оговорённых в брачном контракте денег. Сенаторы могли спокойно передавать прошения молодой герцогини «верховникам», «верховники» — вновь сенаторам... А светлейший князь Ментиков, который мог бы мгновенно всё решить, и вовсе устранялся, будто и не имел касательства к данному делу.

Зима выдалась холодная. Анна пробудилась окончательно и начала отчаиваться. А были причины... Конечно же, деньги не будут выплачены вовсе, этого можно ожидать. Контракт? Подпись самого государя? Но время великого Петра столь мгновенно отдалилось, преобразилось в предание, в легенду... Царили сила и произвол. Желания и пожелания умершего уже не значили ничего. Всем и вся заправляла воля сильных живых...

Анне приходило на ум исполнить угрозу свою. Говорила же матери перед свадьбой... Но теперь отрезвляла себя холодно. С чего она взяла, будто в Европе, там, на Западе, — некое царство справедливости и права! Им-то что до непременного исполнения желаний покойного Петра? Они будут подстраиваться, подлаживаться к победителю...

Но для неё ещё не было возможно простое смирение, примирение с обстоятельствами. Невозможно было просто смириться и ничего не предпринимать. Вновь и вновь ломала голову... Наконец решилась...

Но, пожалуй, оставаясь в девицах, она бы никогда на это не решилась. Однако недолгая ещё женская жизнь, это некое распознавание, узнавание возможностей своего телесного состава сделали её, неприметно для неё самой, существом уверенным в определённой своей силе, вселили даже смутные некие надежды...

Приказала закладывать парижскую карету закрытую. Выбрала день, когда герцог с вечера ещё выехал на охоту по приглашению светлейшего Меншикова. Охота не обещала быть серьёзной, скорее детское, юношеское развлечение; участвовали государевы внуки, дочери самого Меншикова, дети Долгоруковых, Лизета и жених её Бишоф. Утром ей пришлось выдержать несвязные тревожные вопросы мужа о её здоровье, когда она сказала ему, что чувствует лёгкую головную боль и потому не поедет на охоту...

Его растерянность, его тревожная улыбка, тотчас показавшаяся ей улыбкой глуповатой... Эта тягостная и тотчас прискучившая ей необходимость успокаивать его, и тоже бессвязными фразами... Конечно же, она поняла, о чём он подумал, — о её возможной, вероятной беременности. Она и сама порою задумывалась об этом, даже пыталась готовить себя к подобному, совсем новому для неё состоянию. Но сейчас её почему-то возмутила одна лишь возможность подобных мыслей его — о ней. Почему-то оскорбительно ей показалось это. Но надобно было улыбаться и отсылать его на охоту, и говорить несвязно, что ей хочется побыть одной, одной, одной... И когда он (наконец-то!) уехал, и приказала заложить карету и мадам д’Онуа поспешно одевала её... И вдруг возможная беременность показалась чем-то ужасным, отвратительным, унизительным!..

И — уже в карете — докучные мысли — а любит ли она его по-прежнему? Ах да, разумеется, любит! Но никакая взаимная супружеская любовь, никакие ласки, никакое дружество не заменят ей... чего не заменят?.. Ах, чего-то более важного, более значимого... Чего же? Власти? Славы, быть может?.. Ах, нет, нет... Не заменят чего-то такого, в чём живут ум и сердце иначе, нежели в любви, иначе...

* * *

Но эта поездка — это был жест полнейшего отчаянья, это было глупо!..

Она поехала прямо к нему, вооружённая одною лишь этой своей новой определённостью. Она знала, что утрами он дома, работает. Лучше бы она прежде посоветовалась с мадам д’Онуа и Францем Матвеевичем!..

Приехала. Приказала доложить о себе. Тотчас явилась Марфа Ивановна и держалась с молодой герцогиней даже и подобострастно, показывая, однако, всем своим видом, что подобострастие это — одно лишь притворство во имя неких высших государственных интересов, интересов её супруга Андрея Ивановича. Марфа Ивановна села с гостьей в гостиной комнате и немедля послала слугу в кабинет — известить самого Андрея Ивановича. Заговорила о каких-то предстоящих балах и приёмах. Анне пришлось сделать вид, будто не изнывает от нетерпения, пришлось отвечать и даже самой что-то говорить о туалетах и каретах...

Слуга явился и в поклоне застыл в дверях. Марфа Ивановна подошла к нему, будто встревоженная. Обменялись несколькими словами, затем слуга ушёл, а хозяйка воротилась к гостье.

   — Андрей Иванович покорнейше просит прощения. Нынешним утром не может принять Вас, дражайшая. Увы, дела!..

Анна почувствовала, как лицо загорелось. И прежде случалось ей залиться румянцем — стыдливости ли, гнева... Но это не был румянец. Какой румянец! Это было истинное пламя! Щекам сделалось больно, словно от настоящего огня... И — едва слыша свои слова — произнесла:

   — Я подожду!..

Пламя отступило. Теперь всё равно. Теперь она не уйдёт отсюда, не поговорив с ним. Даже глупость, начатую раз, следует довести до конца!.. Осмелятся ли выгнать её, выставить на улицу дочь государя, цесаревну всероссийскую?..

Марфа Ивановна посмотрела с некоторым испугом.

   — Не желаете ли кофию откушать? Андрей Иванович рано изволит, а я, грешная...

   — Да, желаю. Прикажите подать... — Собственный голос услышался Анне отрывистым, почти лающим, почти визгливым...

«Что же это?.. Я не могу понять... Что-то... Неужели впервые?.. Она ни разу не назвала меня «высочеством»!.. И она права!.. Она, выходит, права.

Я не принцесса более, я всего лишь — голштинская герцогиня, по супругу своему!..»

   — Да. Прикажите, Марфа Ивановна. И сливки и цитрон прикажите подать...

Серебряной ложечкой Анна положила густые сливки в кофе, повертела ложечкой в чашке фарфоровой.

Нет уж, пусть до самого конца!..

И Марфа Ивановна что-то говорила. И Анна отвечала, и была будто безумная, так удачно, так хорошо скрывающая своё безумие...

Затем Марфа Ивановна снова встала, извинилась и самолично направилась в кабинет. Воротилась чуть ли не на цыпочках и простирая руку вперёд. Анна встала, пошла за ней.

Ужасный, равнодушный Андрей Иванович сидел за столом спиной к ним, плотной, обтянутой светлым атласом кафтана спиной. Повернулся вместе со стулом заскрипевшим, гусиного пера не отложил...

После того как он с ней обошёлся, не хотел её принимать; и после всего этого никакие предисловия уже не были нужны.