Музыканты пошли от палатки нарядной ближе к дороге, к замедляющимся экипажам...

Герцог сам солировал на флейте.

Меншиков вышел ему навстречу из своей кареты. Не выйти было нельзя. Меншиков досадовал. Как он будет рассказывать обо всём этом государю? Скорее всего Пётр Алексеевич лишь посмеётся над этими наивными ухищрениями влюблённого герцога... А если нет? А если — гнев?..

Колеса меж тем скрипели. Экипажи один за другим останавливались. Герцог поклонился, отняв от губ флейту.

Но прежде чем успел Меншиков принять, то есть даже вернее было бы сказать, придумать, надумать какое-либо решение, он увидел бегущую девочку в юбках широких — башмачками быстро перебирала, будто одними носками остренькими башмачков. Это была Мавра Шепелева, Она не добежала к нему, приостановилась, будто переводя дыхание. Не совсем понимал, чего ей занадобилось. Но остановилась. И где-то от середины поезда, от кареты принцесс, медленно подошла Анна...

Меншиков никогда не отличался тонкостью чувств. Но тогда, едва глянув на Анну, он вовсе по-новому увидал её. Как она тоже остановилась, но так независимо, свободно, отдаляясь от Маврушки. Руки Анны были ещё детски худощавые и казались, это у многих девочек так кажется, слишком длинными. И в лице ещё сохранялась детскость. Но вместе с тем вдруг он увидал ясно и явственно такую определённость, такую!.. И при самом первом этом своём видении даже испугался, растерялся. Почему-то вспомнилась царевна Софья Алексеевна, как о ней рассказывали, как она входила уверенно в палаты, в какие до неё царевнам не положено было входить... И понял, почему вспомнилась. Потому что в этой девочке, в этой племяннице своей тётки, вдруг проглянуло... Независимость, определённость, всё то... и — вслед за тем — башмачок остроносый, крепко поставленный на ступеньку, на ступеньку трона...

И всё это было в цесаревне совсем не такое, как в матери её, в Екатерине Алексеевне, в той-то никогда не виделось определённости, устойчивости; ту и на трон занесло бы — всё равно не стал бы Ментиков пугаться. Господи! Да сам бы на трон посадил Екатерину Алексеевну, при ней-то ему не страшно, ему — лучше!..

А эта девочка приблизилась так прогулочно и величественно, и не обращая на него внимания. Приостановилась. И выражение было на лице — величественной приветливости. И — в этом самом выражении — такая теплота глубокая. И герцог, этот вечно потерянный юнец, сейчас словно бы воспринял всё от цесаревны. Поклонился с изяществом необыкновенным. Ловко! Меншиков едва не выбранился одобрительно... Анна отвечала церемониальным приседанием. Но в этом внезапном изяществе — его и в церемонности величественной её было что-то единяющее обоих... И эта теплота, теплота...

И кто бы посмел усмотреть во всём этом недозволенное?

Анна легко повернулась и пошла к своей карете, Маврушка — за ней. Всё это сделалось так скоро, что даже Ягана Петрова только добегала ж Меншикову и кричала:

— Александра Данилович!.. Александра Данилович! Государыня!..

И уже было ясное распоряжение государыни.

И поезд тронулся. И Меншиков сидел в своей карете...

Вереницей — кареты — проехали мимо музыкантов. Скрипачи и валторнисты играли. Герцог солировал...

* * *

И только когда проехала последняя карета и вот уже и отдалилась, только тогда сероглазый мальчик понял, что с ним на короткое время сделалось нечто особенное, такого с ним прежде не случалось; и ведь сделалось так мгновенно, будто и само собой; но теперь, когда миновало это мгновенное состояние, ему было не по себе. Но он словно бы вспомнил себя, совсем недавнего, такого комично влюблённого, всем — в насмешку... И вдруг и не думалось уже о принцессе, какая она была только что, и ведь тоже особенная, а думалось о себе. И думалось просто. И овладело единственное желание: быть простым, ясным, весёлым...

В палатке нарядной громко звучала немецкая речь. Берхгольц с любопытством поглядывал на своего худенького, сероглазого мальчика, чтобы после записать...

А мальчик был оживлён и сердечен, и был и не мальчик, а юноша, живой, простой и сердечный принц, желающий развлечь себя и приближённых.

Карл-Фридрих оживлённо подходил к своим спутникам, к слугам, рассыпал распоряжения и реплики...

   — Поставьте сюда, Теодор!.. Нет, Якоб, заливное — сюда!..

Он похлопывал музыкантов по плечу и бросал го и дело:

   — Отлично! Отлично!..

Он вдруг сделался весел, прост и уверен в себе в полной мере. Берхгольц подумал, что именно сейчас — и вдруг — проявилась, определилась истинная сущность герцога, вот он каков...

Сели за стол.

В стеклянных стаканах густо играло красное.

   — Выпьем за этот ход быстротечного времени, ибо он дарит нам розы! — провозгласил герцог. И едва осушили первый стакан, тотчас произнёс второй тост: — А теперь — за это доброе вино, каждому из нас доброе вино — хороший товарищ и утешитель!

Холостая вольная пирушка удалась. Уже все чувствовали себя друзьями и равными. Щёки разгорелись...

   — За Оттилию, Франц!..

   — За Эммилину!..

Срывает он в полях цветы
И тайно слёзы льёт в тиши...
В краю родном, любовь моя,
Молись ты за меня!..

Музыканты грянули. Эрнст растянул полы кафтана и припрыгивал, гримасничая, изображая танцующую девицу. Долговязый Лотар Влох вертелся вокруг волчком...

Внезапно герцог почувствовал с ясностью, что эта обретённая им столь внезапно полная определённость и уверенность отдаляет его от Анны. И надо было напрячь мысли и чувства, и тогда сделается совсем понятно — почему. Но он также чувствовал, что если сделается понятно, то понимание будет слишком сложным, даже и непосильным. А он не хотел сложности, его суть была в том, чтобы хотеть простоты, простого хотеть; это он понимал о себе. И потому всё свёл к простому. Да, конечно, холостая пирушка и должна отдалять от этих меланхолических воздыханий о невесте, так и должно быть. Но ведь всё пристойно, вполне пристойно, абсолютно пристойно... Да, да, это всего лишь сторона жизни, одна из сторон его жизни. Это мужская жизнь!..

Но в глубине души он чувствовал, что на самом-то деле всё не так просто, нет, не так просто. Но он гнал это смутное и почти гнетущее чувство, вымывал это чувство из своей души новыми стаканами доброго красного...

* * *

От государыни было повеление. Сама верная и любимая государынина Ягана Петрова явилась проводить цесаревну Анну в покои государыни.

Ягана поглядывала. И в этом выражении плотнощекого лица, в уклончивых глазах, в лёгкой насмешливости сжатых губ Анна различала почтительность и будто Ягана принимала теперь цесаревну всерьёз. А прежде-то глядела на Анну как на малого несмышлёного ребёнка...

Государыня осталась наедине с дочерью. Екатерина сидела по-домашнему, клубок шерстяной скатился на пол, надвязывала пятку на чулке государя. Анна посмотрела на большой тёмный чулок на материных, чуть расставленных под юбкой широких коленях. Было сейчас покойно и уютно. Вспомнилось, как мать смеётся заразительно... Она ведь любит мать...

Чулок лежал на коленях, будто живое что-то и странное... Сделалось жутко почему-то... Что живое? Отрубленная нога? Нет. А будто чулок тёмный сам по себе живой... Память неуслужливо припугнула, оживила воспоминание о давнем деле Марьюшки, девицы Гамильтон., Отрубленная голова!..

Так ярко вдруг представилась красивая голова отдельно от красивого тела... За свою недолгую ещё жизнь Анна не видала ещё ни одной казни...

Анна почувствовала, как её всю будто шатнуло. Испугалась. Мысль смутная породилась от этого видения головы красавицы-детоубийцы — вот мать сейчас приметила, как пошатнулась Анна... А ежели мать подумает, что... В это мгновение Анна поняла, что значит болезненно стыдиться себя. Она стыдилась мучительно и болезненно, вдруг поняв, что эта смутная тень мысли о возможной — когда-нибудь! — беременности от него — не только страшна, но и приятна как-то. И даже смутно желалось, чтобы мать именно это самое и подумала...