Навстречу троим молодым людям расцвели улыбки женские... Можно ли было называть эти улыбки притворными? Это были улыбки должные, положенные... и привычные...

* * *

Она также ещё не видывала его. Видавшие его не могли описать его. Он ускользал от слов, будто выскальзывал из сетей бойких французских и тяжеловесных молодых русских фраз... И сейчас было трое молодых людей... шпаги блеснули остро... Одеты почти одинако...

Заговорили... и будто все разом... дамы и господа... Государыня задала тон... И казалось уже, будто говорят много и весело... А всего лишь обменялись по-французски, с вставками немецкими — о погоде, о гулянье нынешнем...

Тогда она уже знала, что выйдет замуж. Она знала, что по выходе замуж надо будет любить. Она готовила себя к такому полюблению. Она будет любить мужа, как мать её любит отца... когда клонит его к себе на колени и сильными пальцами короткими перебирает успокоительно его волосы густые, гладит голову... выпуклость лба... когда щёки его судорожно дёргались... Подёргивания... со дней страшных стрелецкого мятежа, когда шумно рухнула хрупкая патриархальность династии начинавшейся, патриархальность первых Романовых... Она готова была полюбить, любить мужа... Но... легко вздыхала, облегчённо, зная, что не непременно она, Аннушка, не непременно... Может, ещё и Лизета... Лизету выдадут, и тогда Анна останется ещё свободной, ещё — помечтать... Ах, кабы Лизету...

Она подняла глаза и увидела... кружевные манжеты... поистрёпанные... зелёный бархатный кафтан... очень поношенный... напудренный парик... новомодный какой-то... завитой в три локона с каким-то пучком... Из манжеты — рука — тонкая мужская кисть... Она прежде думала: никого нет лучше отца, невозможно было бы — выйти замуж за несходного с отцом, с её отцом!.. Но это обаяние мужской хрупкости тревожило почти болезненно... Чувства пробудились разом, и пробуждение испугало её... Она не знала прежде, что она такова... Выбритый — чёрные точки — мужской подбородок — чуть — раздвоинка — показывал слабость, но эта слабость влекла почему-то сильнее силы... И... она решилась и посмотрела... нет, не в глаза его, не встретились взгляды, а — на его глаза... Серые глаза... такие загадочные беспомощностью взгляда, лёгкой нежностью и... странно молящим выражением... Было что-то, что заставляло его — молить.. Но кого он просил, молил, о чём?.. Её?.. Так сразу?.. Ужели?..

Худенький!..

Она испугалась, всполохнулась внутренне... А если это не он? Не герцог, не жених назначенный... уже почти назначенный... говорят... Кому назначенный? Ей? Лизете?.. Лизете?! Нет!.. Болезненно... больно... Не надобно, чтобы Лизете... Но если это не герцог, не он? Она не должна... не должна любить, полюбить другого... Нет, нет! Только того, за которого замуж пойдёт... отдадут!.. И — сердце сжавшееся отпустило, порхнуло, толкнулось плавно, легко... Это был он! Сказали, назвали... Уже знала» — он!.. И улыбнулась невольно совсем...

* * *

...Другую он даже и не заметил. Так и не заметил. Была. Что-то... говорили, прелестное, но не заметил... после говорили, что и меньшая прелестна... Не знал, не заметил...

Сразу видел одну лишь... девочка... удивительная... уже высокая... кажется... Подняла на него глаза... Чёрные глаза могут быть до чего энергически хороши... с этим нежным умилительным озорством...

Замер...

А думал прежде, никогда не случится с ним такого, такой любви; никогда он не влюбится... просто потому что не бывает такого, такое — выдумка в книгах... Но оказалось — бывает! И какое счастье, что — с ним!..

Трое молодых людей отступили. Государыня, цесаревны, дамы — прошумело легко, проблестело мимо... Берхгольц говорил какие-то слова ему, но не слышалось. Слова были неслышны, как неслышна была зелёная — в бликах — летняя — неколеблемая ветром листва...

— Hoheit... — говорил Берхгольц, — ...высочество... Анна...

Анна!..

И в ответ на какие-то разумные — объяснения, уточнения, советы — выдохнулось лёгким счастливым выдохом:

   — Ангел!.. — по-русски...

* * *

...Она вдруг заметила, что сторонится Лизеты. И поняла почему. Потому что Лизету могли объявить невестой, его невестой!..

Возненавидела менуэт! Это округлённое переступание башмачками и плавное вздымание руки — это было... чтобы разлучить с ним!..

Прежде и ей далёкий Париж представлялся раем-парадизом самых новомодных платьев, самых парижских мод!.. Теперь Париж внушал ей страх: отдадут в Париж — разлучат с ним!..

Слухи и толки были смутные. И, наверное, именно потому, что всё это касалось её, она и не знала, и не могла знать обо всём этом...

Так длилось до тех пор, пока Лизета не заговорила первая. И заговорила с этими лёгкостью и даже бесшабашностью, какие были свойственны Лизете. Обо всём, что волновало и мучило Анну, и металось в душе Анниной, и воспринималось таким потайным, смутным, странным, и неразрешимым казалось, невозможным к выражению словами; обо всём этом Лизета сказала прямо, и легко, и бесшабашно, и — как всегда — Лизета уже знала больше... И сказала просто, что ежели кто и отправится в Париж, так это она, Лизета...

   — А ты о герцоге своём Андрей Иваныча спрашивай, Остермана! Андрей Иваныч его больно полюбил! А я за герцога не пойду!..

Аннушка краснела и досадовала на то, что краснеет, и на то, что Лизете всё ведомо (всё-всё, даже то, чего Аннушка и не открывала ей!)... И ведомо, что Аннушка влюблена... Почему-то теперь, когда оказалось, что влюблённость эта ведома Лизете, тогда и самой стало проще думать и выговаривать про себя: «Влюблена...» И, стало быть, Андрей Иванович Остерман благоволит... Андрей Иванович с дамами любезен. Но разве это возможно спрашивать ей о герцоге? Это невозможно!..

   — Противная Лизетка!..

А Лизета уже хохотала, показывая большие чистые зубки, и обнимала крепко и душисто её за шею. И тотчас вскочила и низко поклонилась ей, будто кавалер. И даже сделалось понятно, какой кавалер!.. Ах, Лизета! Весёлая такая, и всё у ней просто, и невозможно рассердиться на неё истинно...

   — Но ты, Лизетка, смотри же, ни словечка никому не говори! Слышишь ли?

   — Не пугайся! Матушка и государь никак не прознают... Я-то ведь твою сторону держу, а ты, дурочка, не внимаешь!..

И снова они — сестрицы-товарки, и поверяли друг дружке на ушко, хихикая тоненько... А что было поверять? В который раз Аннушка, сама себя прерывая и вдруг пряча в ладошки разгарчивое личико, пересказывала, как он посмотрел и как матушка сказала, «а я...», а он-то «помыслил, должно быть...».

А ночью — головка на подушке, на наволочке, кружевьём обшитой, — коса чёрная — на подушке свилась — подумала Аннушка: а ведь Лизета о себе не говорит... Отчего? Неужто нечего?.. То, что о короле французском, — то ведь не есть потайность девичья. Не видали они обе этого короля, и Лизета не влюблена в него. А манит Лизету мечта — сделаться французской королевой... Неужели ни в кого не влюблена Лизетка?..

Мысли, помыслы Аннушкины — все были обычные девичьи... Но вдруг будто похолодело в груди, там, в глубине, там, где сердце бьётся, и твёрдые рёбра, там, под грудками нежными малыми... Странно похолодело... Подумалось почти ясно о будущем. Что будет она, Аннушка? Если... При мысли о свадьбе с худеньким, сероглазым личико вновь разгорелось... Если... тогда она будет герцогиней... А Лизетка? Французской королевой?.. И, кажется, впервые вдруг заняло это Аннушку... И даже чуть померк обвевающий сердце теплом образ худенького, сероглазого... Явилась какая-то неведомая прежде сухость и ясность ума... Змейкой пронеслось... Не услеживала за мыслями своими... Прояснилось: племянник, шестилетний Петруша, сын брата, почти неведомого ей Алексея, отцова первенца; отец любил его... И вдруг — резко, сама и не ведала, что с ней такое может сделаться, — покрывши кружевной легко скинулось с души, с девичьего ума это узорчатое, тонко дырчатое pruderie — жеманство французских книжек мадам д’Онуа... И стала ясна одна мысль простая, и быть может, и не такая уж нравственная и добрая мысль, зато простая: не будь племянника, она, Анна, осталась бы самой старшей из детей отца... из детей? Она и Лизета, которую прочат из царства российского за французского короля... Одна Анна... Старшая дочь царя... Мысль была — молниевая — наследница?! Сердце упало, потому что мысль была — страшная... Она сознавала страшность этой мысли... Сейчас, ночью, всё было иное, чем днём, когда суетились люди, звучали голоса, шелестели одежды... И ей захотелось, чтобы скорее — день, и жаль стало, и больно, потому что мысли и чувства о нём, худеньком, сероглазом, будто истаяли и не грели более... И наполнились слезами глазки... Поплакала... и сама уже и не знала, о чём плачется ей... Уснула крепким здоровым детским сном...