– Кто это они?

Он дернул подбородком: они, мол, и все.

Я так и не понял, что же скрывается за этим местоимением. Они – учителя? Или они – взрослые вообще? Или – чем черт не шутит – женщины?

Я отвел его на кухню: все уже давно пообедали, и в столовой шли занятия. Поручил Лире накормить новичка. Лира тотчас заметался: тарелку! Ложку! Хлеба побольше!..

– Вот хлебай борщ, – сказал он через минуту, ставя перед Федей полную до краев тарелку, а сам сел напротив, подперев щеки кулаками, и стал внимательно смотреть Феде в лицо.

Федя немного похлебал и отложил ложку.

– Ешь! – возмутился Лира.

– Не хочу.

– Ешь, говорят!

– Да ты что привязался? Не буду я больше.

Федя устало отвернулся. Потом достал из кармана платок и вытер лоб.

– Твой платок? – спросил я.

– А то чей же?

– Поел? Ну, пойдем, познакомлю с товарищами.

Он поднялся, мы вышли из кухни.

– Скажи, – спросил я, – почему метка у тебя на платке «Ф. Г.», если ты Крещук?

Он исподлобья глянул на меня, тотчас отвел глаза и сжал губы: мол, все равно ничего от меня не добьешься.

– Ну, как знаешь, – сказал я.

По бумагам понять, откуда он родом, где его семья и почему он ушел из дому, не удалось. Из школы документов не было. Но Крещук сказал, что ему двенадцать лет и что учился он в четвертом классе.

Я был убежден, что фамилия у него другая, он сменил ее, чтобы не отыскали его семью. Когда я был мальчишкой, так делали нередко; иные беспризорники даже и забывали свою настоящую фамилию, называли себя привычным прозвищем, кличкой, приросшей к ним за время бродяжничества. Но то было в двадцатых годах, а сейчас уже тридцать пятый, ребята сбегают из дому все реже. И потом, видно, что в семье о Феде заботились: пальто у него не новое, но добротное, крепкая обувь, белье аккуратно заштопано. На его светлой рябенькой рубашке у плеча, видно, был вырван клок, и чья-то заботливая рука положила штопку разными нитками: голубой, розовой, белой – по цветам ткани. Такими не бывают вещи мальчика неухоженного.

– Кто штопал? – мимоходом спросил я.

– Сам, – был ответ.

Через несколько дней я показал ему дырку в кухонном полотенце и попросил:

– Почини-ка.

Он было вскинулся, потом вспомнил, замялся… Галя дала ему иголку, нитки, он хмуро и неловко поковырял иглой минуты две и молча отложил полотенце. Все было ясно, и он только глазами сказал: «Поймали… ну и ладно».

– Послушай, – сказал я ему, – зачем нам играть в прятки? Зачем тебе выдумывать? Силком тебя никто домой не отправит. Скажи, как оно есть на самом деле, и мы вместе решим.

Он даже не ответил. Молчал, упрямо, добела сжав губы.

Мы определили Крещука в отряд Искры, и тут на него предъявил свои права Лира.

Лира дружил со всеми. Вернее, дружил он со мной – поверял мне все свои огорчения, делился мыслями и планами. Он неутомимо ссорился с Ваней Горошко, слушался Короля, уважал Искру («Ух и память! Ух и головастый!»), презирал неизвестно почему Любопытнова, а в общем, был одинаково хорош со всеми. Но Крещук задел какие-то особые струны его сердца, а почему – этого не мог понять ни я, ни, кажется, он сам.

– Хочу с ним подружить, – сообщил он мне однажды.

– Понравился он тебе?

– Угу.

– Чем же?

– У него почерк хороший, – сказал Лира, помолчав.

Я постарался ничем не выдать своего удивления. Почерк у Феди действительно был превосходный: мелкий, но отчетливый, круглый, однако мне казалось, что для дружбы этого, в общем, маловато.

Но вот незадача: оказалось, Крещук не хотел дружить с Лирой. Он ни с кем не хотел дружить, а Лира ему, видно, был и вовсе без надобности.

– Отстань, – сердито говорил Федор, когда Лира подходил к нему с наилучшими намерениями. – Чего привязался?

Анатолий горяч и самолюбив – это известно. И по всем законам, божеским и человеческим, он должен бы сказать про себя, а еще вернее – во всеуслышание: «Ну и черт с тобой!»

Но он этого не сказал. Получалось, что Фединых слов, Фединого отпора он просто не слышит: он не огрызался, он упорно садился рядом с Федей готовить уроки и очутился по соседству с ним в спальне, для чего поменялся кроватями с Искрой.

Взрослых Федя слушался беспрекословно – никогда не отказывался, не спорил. Учился хорошо. И в общем, внешне ничем не отличался от других.

* * *

Пришло письмо Леве Литвиненко.

– Это, верно, не мне. Откуда мне напишут? У меня родных никого нет, совсем никого.

Но на конверте стояло черным по белому: «Литвиненко Льву Андреевичу».

Лева взял у меня конверт, разорвал, первым делом взглянул на подпись; просияв, быстро прочел письмо. Только после этого поднял просветлевшие глаза.

– Это от Лючии Ринальдовны.

Я очень удивился, услыхав такое необыкновенное имя-отчество, но Лева, видно, иначе понял мой удивленный взгляд.

– Семен Афанасьевич, она очень хорошая, очень, прямо замечательная! – начал он горячо, как будто я высказал на этот счет какие-то сомнения. – Она подруга моей бабушки. Когда бабушка умерла, она хотела взять меня к себе, только это не вышло. У нее муж был очень больной. А теперь вот она велит спросить: можно ей навестить меня?

– Конечно, можно. Раз она твой друг, пускай приезжает, мы будем рады. А почему у нее имя такое… странное?

– О, это целая история! Она итальянка. Ее родители давно-давно переехали в Россию. И она совсем как мы, только вот имя такое. А фамилия самая простая – Веткина.

Мы дали ей телеграмму, приглашая навестить Леву, и она приехала. Небольшого роста, стройная, быстрая. Ничего старческого не было в ней, кроме седины: волосы как снег, а смуглое лицо почти без морщин, и глаза живые, даже лукавые. И одета она была как-то очень ладно, и двигалась легко, и разговаривала открыто и располагающе.

Она всплакнула, обнимая Леву, но тут же вытерла глаза маленьким, в кружеве, платком, и сказала Гале:

– Я знала его мать и бабку – всю семью. Близкие, очень близкие мне люди.

Лева стоял, хмурясь и кусая губы, – то ли улыбку сдерживал, то ли слезы.

– Не надо, не надо, – заторопилась Лючия Ринальдовна, – то все прошло. Я растревожила тебя, прости. Хотелось повидаться с тобой, я ведь теперь тоже одна, ты знаешь…

Мы оставили их вдвоем у меня в кабинете, чтобы они могли поговорить без помехи.

Вечером, когда мы с Галей поили Лючию Ринальдовну чаем у себя в комнате (она осталась переночевать), кто-то прошел мимо нашей двери, и до нас донеслось:

– А эта старушка, которая приехала, она Левке бабушка или кто?

Кто-то зашикал в ответ (должно быть, показывая на нашу дверь).

– Никак не могу привыкнуть к тому, что я старушка, неисправимый я человек, – заговорила наша гостья. – Вот приятельница моя моложе на три года – ей всего шестьдесят. Вижу: старушка. А себя – нет, никак не чувствую старушкой. Годы мои, конечно, не малые. А только очень не люблю, когда меня старушкой зовут! – с веселым вызовом докончила она.

– Ладно, не буду! – говорю я и невольно смеюсь.

– Это хорошо, так и надо! – поддерживает Галя.

– А не смешно, нет? – добродушно и пытливо поглядела на нее Лючия Ринальдовна, и в ее глазах я прочел: «А и посмеетесь – не испугаюсь!» – Я рада, рада, что мальчик попал к вам, – продолжала она. – Боюсь детских домов. Когда-то бывала я в приютах – тягостно вспомнить: дети обриты наголо, худые, серые такие. Ну что ж, никакого сравнения, – И, помолчав, вдруг перешла на другое: – Это я к Леве проездом попала. Еду от дочки к брату. Не ужилась.

– Что так?

– У дочки – свекровь. А свекровь с тещей в одном доме – не дело это.

– Ну смотря какие характеры у тещи со свекровью, – неделикатно замечаю я.

– Какие-никакие, все равно. Нет, не люблю есть хлеб из чужих рук. К брату еду.

– А там не чужие руки?

– Работать буду. Могу хозяйство вести, экономкой пойду.

– Вот и пошли бы к нам, в наш дом – хозяйство вести, – полушутя предлагаю я.