– А почему у него руки болтаются как привязанные? – с интересом спросил Митя. – Он мыть полы умеет?

– Да… как сказать. Наверно, умеет.

– А почему он такой худой? Или питание плохое?

Задав этот нахальный вопрос, Митя исчез и вернулся с новыми синими трусиками в руках:

– Раздевайся!

Слава беспрекословно повиновался.

– А с этим что будем делать? – Кончиками пальцев Митя брезгливо приподнял голубую шелковую рубашку и нарядные оранжевые штиблеты. – Это у нас ни к чему!

– Ни к чему, – подтвердил я, передавая вещи Сизову-старшему, который во все глаза смотрел на происходящее.

– Простись с отцом, – сказал я затем Сизову-младшему.

Слава, белокожий, сутулый и нескладный без своего попугайского оперения, подошел к Борису Петровичу и неловко остановился подле него. Отец торопливо, не разжимая губ, поцеловал сына, тот еще постоял и повернулся к Мите.

Когда мальчики скрылись за дверью, я поглядел на побледневшего отца и спросил:

– Может быть, пока не поздно, хотите взять его обратно?

– О нет, нет! – вырвалось у него из глубины души.

* * *

За то время, что я работал самостоятельно, у меня до сих пор был лишь один мальчик, принесший свою болезнь из семьи, – Андрей Репин. Над остальными поработала улица, беспризорщина. Те же, что были у меня сейчас, болели одним – сиротством и одиночеством, а это излечивается только теплом и любовью.

А Слава Сизов страдал от пресыщения. Он объелся любовью, заботой и уже не воспринимал ни того, ни другого. И лечить мальчишку надо было не лаской – его надо было, как запаршивевшее растение, спрыснуть чем-нибудь едким, ядовитым; ведь иной раз хорошо отмеренная доза яда – лучшее лекарство.

Главным и основным свойством этого характера было то, что я почуял в нем сразу: трусость.

Он никогда никого не боялся – ни бабушек, ни деда, ни отца с матерью. Он тиранил бабушек, выкамаривал что хотел с дедом, плевал на всех и неизменно чувствовал себя господином. Чем трусливее человек, тем больше он любит помыкать другими. И чем смелее он с теми, кто ему подчиняется, тем трусливее он среди людей, которые его не боятся.

У нас никто никого не бил и никто никем не помыкал, никто никого не боялся – даже самые маленькие и тихие самых сильных, самых резких и неуживчивых. И все же Слава был напуган. Его испугал я, ему было страшновато среди ребят. Поначалу он жался к Мите, слушался его беспрекословно и ходил за ним по пятам. Тот обращался с ним по-свойски.

– Эй, давай-давай не скучай! – говорил он, когда ребята окапывали картошку, а Слава один стоял в стороне, свесив длинные руки, и озирался – нельзя ли удрать?

Но ни удрать, ни ослушаться он не решался. И ходил за Митей неотступно, надеясь, видно, что тот его защитит в случае каких-либо посягательств на его драгоценную особу. А что посягательства будут, он, всех меривший своей меркой, нимало не сомневался.

Однако прошло два дня, три… пять, а его никто и пальцем не тронул. Сизов расправил плечи, посмотрел вокруг повеселевшим взглядом и решил, что бояться нечего.

За обедом Митя спросил его:

– Ты почему кашу не ешь?

– Вашей кашей только свиней кормить.

В столовой стало тихо – фразу эту услышали все, потому что сказана она была громко, отчетливо и с вызовом. И в тишине раздался спокойный, насмешливый голос Мити:

– Свиней кормить? Так почему же ты не ешь?

Столовая грянула смехом. Все оценили шутку. И простой этот случай опять напугал Славу, потому что снова сказал ему: «Здесь ты не среди покорных стариков, здесь – ребята, они дружные, они все заодно. Они в обиду себя не дадут, и лучше не пытаться их обидеть».

Спустя неделю Слава получил еще один урок – на сей раз от меня.

Вышниченко умел работать и работал хорошо, когда хотел. Но хотел он, к сожалению, не часто, и хотя дорожил моей дружбой и знал, что лентяев я терпеть не могу, однако всякий раз, когда от работы можно было увильнуть, увиливал.

Я вошел в мастерскую, когда Вышниченко углубился в довольно распространенное занятие: вырезал свои инициалы на новеньком столике, который только-только вышел из рук Катаева. Рядом стоял Сизов и с интересом смотрел.

Что было делать? Сказать Михаилу: «Зачем ты портишь стол? Стол не для того сделан, чтобы вырезать на нем, это нехорошо», и прочее в том же роде? Но он ведь и сам знал, что портить мебель нельзя, нехорошо и прочее.

Я решил пощадить Вышниченко: наказать его прежде, чем ему воздаст по заслугам Катаев.

Я взял в руки топор, и тут Сизов увидел меня. Он остолбенел, уставился на топор, перевел глаза на Вышниченко – видно было, что он не может вымолвить ни слова, ему перехватило горло. Он приподнял руку, пытаясь сигнализировать, но Михаил, как на грех, в его сторону не глядел.

Я шагнул ближе, взмахнул топором и, трахнув изо всех сил по столу, раскроил крышку пополам.

Вышниченко отшатнулся с отчаянным воплем:

– Что вы делаете! Семен Афанасьевич! Да что же вы наделали!

– А ты? – загремел я в ответ. – Я другой такой же стол сделаю. А ты? Ты бездельник, ты доску толком не обтешешь, а над чужой работой издеваешься!

Нужно отдать справедливость Мише – он быстро пришел в себя.

– Не надо! – крикнул он, когда я снова замахнулся топором. – Не надо! Я все сделаю, вот увидите! И стол починю! И другой сделаю! Ей-богу, сделаю! Не надо, Семен Афанасьевич!

Сам он преспокойно портил чужую работу, кромсал ножом гладкую, сверкающую лаком крышку, выводя свой знаменитый вензель – М. В. Но он не стерпел, когда кто-то другой стал измываться над этой работой. Он словно увидел в десятикратном размере тупую, безобразную бессмыслицу того, что он делал, – ох, полезно человеку увидеть себя со стороны!

Но самое большое впечатление произвело все это на Славу. Он так и замер с открытым ртом и расширенными глазами. В глубине души он, должно быть, не сомневался, что я с такой же легкостью, с какой минуту назад трахнул по столу, могу опустить топор и на него.

В тот вечер мне посчастливилось услышать, как под покровом темноты в саду под яблоней Сизов признавался Королю:

– Ты не видел, какой стал Семен Афанасьевич! Ну зверь!

– Да что ты? – лукаво удивился Митя.

– Нет, правда, знаешь, я думал – он убьет Мишку.

– А что ты думаешь? Очень даже просто! – ответил Король и добавил снисходительно: – Эх ты, голова с ушами.

* * *

У черешенского агронома была дочка Валя. Она училась в одном классе с Федей, Лирой и Виктором. Лира глядел на нее с глубоким восхищением. Он часто и восторженно рассказывал, как она ни в чем не уступает мальчишкам, задачки решает не хуже Федьки и ни капельки не задается. Он не скрывал своего чувства. Однажды я увидел: он встал из-за стола, держа в руках круглое, румяное яблоко.

– Что же ты не ешь, Анатолий?

Он ответил честно, не запнувшись:

– Вале отдам.

Лира умел внушать уважение к своим поступкам. Другого давно бы задразнили. Поначалу Литвиненко, завидев Лиру рядом с Валей, начинал выкрикивать столетней давности стишки насчет жениха и невесты. Но Лира даже бровью не повел. Все видели – он не обижен, скорее, польщен. А какая же охота дразнить, если ты стараешься изо всех сил, а человек тебя просто не замечает?

Лева отстал. Пробовали Лиру пощипать и другие – с тем же успехом. Лира был влюблен открыто и бесстрашно.

Валя приходила к нам покататься на карусели, поиграть в волейбол. Однажды, когда Ступка заиграл на баяне польку (он умел и это), она подошла к самому Коломыте, к суровому, неприступному Коломыте, и потащила его в круг танцующих. Коломыта упирался изо всех сил, но Валя все-таки заставила его сделать круг, со смехом хватая его за руки, за рубаху всякий раз, когда он пытался улизнуть.

Коротко говоря, славная девочка была Валя Степаненко, и мы вполне понимали Лиру.

Этим летом мы помогали совхозу «Заря» убирать урожай. Лира был в восторге: все школьники, а значит и Валя, участвовали в сборе колосков. Они с Валей работают вместе – это ли не счастье!