Как-то Феде поручили в классе нарисовать заголовок для стенгазеты. Дома он разложил кисти, краски и принялся за работу. Все шло очень хорошо: буквы получались красивые и краска ложилась ровно. Только братишка все вертелся под рукой. Федя несколько раз велел ему уйти, а он не слушался. А дотом как-то так повернулся и опрокинул пузырек с красной тушью на стенгазету. Вся Федина работа была испорчена. Федя с кулаками кинулся на брата. В разгар потасовки вошла мать, отняла братишку, дала Феде подзатыльник («Она меня никогда не била, а тут ударила»), долго ругала его и сказала, что он месяц не будет ходить в кино и обещанных новых красок не получит.

На другой день ребята со двора позвали его на новую картину. Федя отказался. Отказался он и во второй раз, и в третий. К нему пристали – почему? Он рассказал, как было дело, и тогда один мальчик вдруг говорит: «Ну, известно, не родная мать-то».

Федя снова умолк и молчал так долго, что Галя готова была спросить – что же дальше?

– Я ему не поверил! – вдруг быстро заговорил Федя. – Я ему… Я его так отлупил! Потом побежал к его матери, спросил, а она не смотрит на меня и говорит: «Что ты слушаешь Лешку, врет он». А сама на меня не смотрит… Галина Константиновна! – продолжал он с надрывом. – Стал я замечать… раньше дурак был, не видел, а теперь все вижу: не так она со мной обращается. Егору и то и се, а мне – нет. Его и так и сяк, а на меня даже не глядит…

И что только может уберечь человечья ревнивая память! Чего только не поднимал Федя со дна души! И борща мать наливала Егору больше, чем ему, и в день рождения подарки лучшие дарила, и никогда его не ругала («А меня чуть что – сразу ругать!»). И перед сном к Егору подойдет, укроет, чего-нибудь ему так скажет, а мне только: «Спи, спи…»

– Да ведь он же маленький. С маленькими всегда…

– Вот и она тоже всегда: «Он маленький… Егорушка маленький…» – горько сказал Федя. – А я большой – все на меня. И туда сбегай, и это принеси, и то сделай, и почему не убрал, зачем не подмел… Раньше не видел, а теперь все увидел. И зачем врала? Сама: «Никогда не ври, никогда не ври, если скажешь правду – полвины долой». А сама… Я тогда сразу все понял. Я не захотел больше с ними жить. И пускай остается со своим Егорушкой, и зачем я им нужен – не сын, а она мне не мать. Зачем мне с чужими жить?

Он ушел, не оставив ни письма, ни привета. Ушел с твердым решением никогда не возвращаться.

– Не хочешь возвращаться – не надо. Но давай напишем ей. Подумай: даже если не мать она тебе, как она страдает, мучается – где ты? Ведь она тебя любит.

– Ничего не любит. И если вы напишете, Галина Константиновна, я отсюда тоже сбегу. – Федя даже приподнялся.

Галя мягко уложила его.

– Не стану, не стану я ничего писать без твоего разрешения, да ведь и не знаю, куда писать.

Опять помолчали.

– А можно, Федя, я расскажу Семену Афанасьевичу?

– Рассказывайте. Только если он…

– Нет, нет, я все ему объясню, без тебя мы ничего делать не станем…

Снова молчание.

– Ты знаешь, Федя, что Семена Афанасьевича воспитал чужой ему человек?

– Знаю.

– А знаешь, что он любит этого человека, как родного отца?

– Знаю.

– Разве не бывает, что человек привязывается к чужому ребенку, как к своему?

– Может, и бывает. Однако мне не надо. Я не хочу.

– Ну, спи.

Он не спал еще долго. Сперва ворочался с боку на бок, потом лежал на спине, подложив руки под голову. Наконец снова повернулся на бок, обнял подушку, задышал ровно. Галя поправила на нем одеяло и вышла из комнаты.

Что за человек Федина мать? Да, мать, и неважно мне, она или другая женщина дала Феде жизнь.

Почему-то, и не зная ее, я был уверен, что Федя к ней несправедлив. Откуда взялась у меня такая уверенность? Штопка на Фединых рубашках много могла рассказать… О жизни без достатка. О необходимости до последнего беречь одежду. О заботе, о желании, чтобы сын ходил не хуже других. О долгих часах после работы, когда глаза слипаются и усталость гонит в постель, а ты подбираешь нитку в цвет с рубахой – ведь иначе штопка будет заметна…

Может быть, все и кончалось такой вот заботой об одеже-обуже? Нет, не похожа на то. Снова я пытался нарисовать себе портрет незнакомого человека, по мелочам представить себе – какая она? Теперь Федя охотно говорил о жизни в своей прежней семье, о книгах, которые он читал тогда, о прогулках в лес и на реку. Я узнал, что субботними вечерами мать читала детям вслух. «Это когда я еще не умел читать. А потом я стал читать, а они слушали. Егор рисует, а мама… – тут Федя запинался и хмурился, – чего-нибудь шьет или чинит – вот как Галина Константиновна…»

Но потом я перестал расспрашивать, потому что мирно начатый рассказ непременно кончался горькими обвинениями и укорами («Это Егор любил, чтоб читали, а сам не умел, вот она и говорила – почитай да почитай. А я терпеть не могу вслух читать. Каждый сам должен читать. И в лес когда ходили, землянику собирать, тоже. Как спелая ягода, так: „Давай дадим Егорушке, он маленький“).

Это было самое тяжкое в его рассказах – во что бы то ни стало он старался все очернить. Всякое слово, самый простой поступок той, кого он перестал считать матерью, он объяснял каким-нибудь мелким, недостойным чувством, во всем искал пристрастие и несправедливость. Федя рассказывал о таких мелочах, что иногда казалось: он помнит всю свою тринадцатилетнюю жизнь день за днем, минута за минутой. Но рассказывал он зло, мстительно, как будто на все свое прошлое смотрел сквозь осколок закопченного стекла.

Хоть мы и обещали Феде, что против его воли не станем разыскивать его семью, я на этот раз не считал себя вправе свято соблюдать обещание. Я просто обязан был как-то дать знать этой женщине хотя бы об одном: мальчик жив и здоров. Родная она ему или не родная, а уж наверно не находит себе места. Разведать, в каких городах близ Полтавы есть швейные фабрики, – дело нехитрое. Я написал по нескольким адресам. Сообщил, что мальчик Федя Крещук, тринадцати лет, находится у нас, но что я пишу без его ведома, и просил со всеми вопросами обращаться только ко мне.

* * *

Есть на свете очень трудная вещь, называется она «последнее предупреждение».

Верно, бывает, надо сказать человеку: «Смотри, предупреждаю тебя в последний раз».

Но я знаю по опыту – предупрежденный, хоть и полон самых лучших намерений, тотчас же оступится. Как говорят ребята, с перепугу. Он и сам хочет за собой уследить, знает, что и другие смотрят за каждым его шагом – и от напряжения срывается. А с характером Катаева, думал я, с его привычной грубостью это почти неизбежно. Поэтому надо, чтобы он не ощущал постоянно этой угрозы последнего предупреждения, чтобы оно не давило его ежеминутно. Может быть, и Николай смутно это понимал. Он сказал Гале:

– Перейти бы мне к вам в отряд. Можно?

– Что так?

Николай помялся:

– Да так… хочется мне. Попросите Семена Афанасьева, а?

– Я не прочь. Только поладим ли мы? Я не прощаю грубости.

– Когда это я вам грубо говорил?

– Разве дело только во мне? Я иной раз просто слышать не могу, как ты разговариваешь о людьми.

– Галина Константиновна… вот увидите!

Совет нашего дома согласился перевести Николая в отряд Коломыты. Я думаю – все, как и я, понимали: Катаев надеется, что с помощью Гали ему легче будет сдержаться и не найдет коса на камень.

Для себя я взял это на заметку, как напоминание и укор. Я больше люблю хирургию, лучше умею рубануть сплеча, а Галя умеет добиваться своего исподволь, не уставая и не горячась.

Теперь я реже сталкивался с Катаевым – он был при Гале почти неотлучно. Дома пока все шло отлично, из школы жалоб не было, но я не обольщался. Радоваться рано, подъем в гору легким не бывает. Я даже подозревал, что какие-то случаи до меня не доходят. Не то чтобы Николая покрывали, скорее, берегли, спускали ему иную мелочь, понимая, что трудно человеку в короткий срок разделаться с самим собой.