Его поразило, что Галя не ругала ни Лиру, ни Крещука за сломанное деревце.

– Да я бы им ввек не простил!! Я бы им за такое дело головы поотрывал! Я бы…

– Ты бы, ты бы!.. – передразнил Ваня Горошко.

А Митя сказал почти с грустью:

– Эх, брат, не понимаешь ты ничего…

Словом, дома он как-то притерся к ребятам, к нам, и острые углы его характера уже не так вылезали. Мы хорошо его знали и не всякое лыко ставили в строку.

В школе все пошло по-другому.

В первый же день Катаев не поздоровался с Яковом Никаноровичем, и тот сделал ему замечание. Николай что-то буркнул в ответ, однако назавтра поздоровался исправно – еще на дороге, увидев завуча, снял шапку и внятно сказал:

– Здравствуйте!

На это Яков Никанорович заметил:

– Вот, а вчера забыл. Разве можно забывать здороваться?

– А чего поминать вчерашнее? – ответил Николай, и конечно же это прозвучало не слишком вежливо.

Костенецкий стал выговаривать ему. Выговаривал долго, не забыл и прошлогодний случай с Ольгой Алексеевной. Николай слушал непокорно, возражал на каждое замечание, а кончил чудовищной фразой:

– Да что вы ко мне привязались, в самом-то деле?

Привычка Якова Никаноровича поминать старое могла не то что Катаева – хоть кого вывести из терпения. Для него учителя и ученики были двумя враждебными лагерями, и ему постоянно хотелось учеников изловить, обличить, уличить, покарать и уж непременно напомнить про какой-нибудь старый грех. Старого поминать нельзя, не то человеку станет казаться, что никогда он не развяжется с прежними грехами, и неохота ему будет начинать новую жизнь. Яков же Никанорович только и делал, что шпынял Николая и каждый день Поминал ему прошлое. Николай ответил вспышкой дикого непослушания, начал все делать назло. Если все сидели, он ставал, если Яков Никанорович велел встать – садился, и так во всем.

Поведение Катаева обсуждали на совете нашего дома, он отвечал одно: «А чего он ко мне пристает!» Мы доказывали ему, что, прав или неправ Костенецкий, а он, Катаев, ведет себя возмутительно. Наконец пригрозили: если не обуздает себя, придется отнять у него подшефных, потому что какой же это пример маленьким!

Был у меня длинный разговор с Яковом Никаноровичем. Доказать я ему ничего не доказал.

– Что же, по-вашему, я не вправе сказать ученику, что он плохо себя вел? Что же мне, поощрять его? Этак вы распустите своих – с ними и вовсе сладу не будет.

Тут вмешался Иван Иванович. Он давно уже не называл моих «ваши дети». Внимательный и памятливый, он теперь знал почти всех наших ребят, а уж о Катаеве и говорить нечего – кто его не знал!

– Я думаю, – сказал он осторожно, – вам, Яков Никанорович, пока что не надо иметь с ним дела. Тут сломалась какая-то пружина, и вам на этом пути успеха не добиться…

Яков Никанорович был глубоко возмущен.

– Вот это я называю – идти на поводу у нарушителя дисциплины! – сказал он с обидой.

Но Иван Иванович настоял на своем. Сам он умел разговаривать с Катаевым спокойно, твердо, и на время действительно стало потише. Учителя почти не жаловались. Однако я чувствовал, что Николай снова сорвался. Я и прежде не достиг с ним душевной близости, он все еще приглядывался ко мне, но все же мы, хоть и не взявшись за руки, шли в гору. А сейчас… сейчас мы опять покатились вниз.

В середине октября звено Лелюк копало свою свеклу. Копали днем и ночью при кострах, две недели кряду не покидали поля, жили в таборе. Наши ребята, сменяясь, помогали, хоть и сами были заняты по горло. Дома то и дело мы возвращались к разговору: пятьсот или меньше выйдет у Нади? Ведь столько свалилось на нее – заморозки, засуха, мотылек!

– Когда давала обещание, должна была все в расчет взять, – говорит Василий Борисович.

Лида мотает головой – расчета она не признает ни в чем.

Катаев ходит на копку каждый день – и в свой день, и не в свой. Возвращается, как и все, усталый, грязный. Подолгу умываясь, чертыхается и бубнит:

– Ну ее к дьяволу, не пойду больше. Сама пускай копает. Что нам, до всех дело?

Вечером того дня я работал на поле вместе с ребятами. Сыпал мелкий теплый дождь, костры дымили, размокшая земля липла к рукам, висла на подошвах пудовыми гирями. Дело шло к концу, груженые пятитонки увозили свеклу на сахарозавод. Работали молча, яростно и уже из тех последних сил, когда кажется: если на минуту опустишь руки, потом не шевельнуть ими больше.

И вдруг я услышал рядом приглушенный голос:

– Ты не думай, если пятьсот не потянет, это ничего. Мы сговорились, мы напишем куда надо, что ты не виновата. Потому что стихийное бедствие!

Я едва верил ушам – это говорил Катаев! Я скосил глаза. Отсвет костра падал на его лицо. Оно было доброе, даже просительное, оно утешало.

– На биса мне ваши письма! Если пятьсот не потянет, мне тогда на белый свет не глядеть… – отозвалась Надя.

Эх, подумал я, злая девка! Обидеть в ответ на такие слова!

А на другой день, когда ребята умывались после работы, она. пришла к нам. Пришла такая – не узнать! Брови уже не сведены у переносья, белые, зубы приоткрылись в улыбке.

– Добрый вам вечер! – сказала она. – С завода звонили – уже пятьсот, а еще осталось, подсчитывают! Милости прошу к нам в гости ваших хлопцев. У нас там угощенье – напекли, наварили. Приходите! И этого… ну, такого… Колей звать… чтоб пришел! Да вот он, – сказала она вдруг, выуживая Катаева из гущи столпившихся вокруг ребят. – Он, знаете, Семен Афанасьевич, он меня вчера утешал. А я его так шуганула – отстань, мол, без тебя тошно!

Она взяла Николая за руку, он, верный себе, руку вырвал. Надя повторила, смеясь:

– Приходи! Вот сейчас умойся, переодевайся и приходи со всеми. Да не сердись, на сердитых воду возят!

…А назавтра оказалось, что он отлучился из дому, никого не спросясь. Еще через день – не пожелал отвечать урок в школе. Не одно, так другое…

Иногда мне казалось, что в нем живут два человека – один хочет и тепла и дружбы, другому все нипочем. Этот второй старался быть непроницаемым для всего: для доброго слова, для общего дела. Я знал – надо запастись терпением, не ко всему придираться. Но и спускать, не замечать было нельзя.

* * *

– Послушай, откладывать больше неловко, – говорит Галя, – Иван Никитич опять напоминал. Уж если обещали, Давай пойдем.

Скрепя сердце я повязываю галстук.

Идем лесом. Деревья давно уже стоят совсем голые, и воздух морозный, но снег еще не выпал. Пахнет палым листом, немного – по старой памяти – грибами.

– Когда это мы с тобой в последний раз так ходили?

Что и говорить, давно так не ходили. Не поспеваем. Немного нам дарит наша работа таких вот вольных минут. А может быть, чем реже подарок, тем дороже и памятней…

День быстро гаснет, и к докторскому домику мы подходим уже в темноте. Из окон на дорогу падает теплый свет. Не успели подняться на крыльцо, а дверь уже распахнулась.

– Милости просим! – слышится знакомый голос. – Входите, входите, ждем вас! Знакомьтесь, пожалуйста, моя жена Анна Павловна, свояченица Лидия Павловна.

У Гали, круглые глаза. У меня, наверно, тоже. Но это не фокус, не обман зрения – они совсем одинаковые: высокие, худощавые; коротко стриженные прямые волосы; прямые, в одну линию брови; прямые носы; серые строгие глаза; одинаковые темные платья, с белыми воротничками. Прежде я никогда не мог запомнить, что это за родство такое – свояченица, но теперь, поглядев на Анну Павловну и Лидию Павловну, уже не спутаю: свояченица – это сестра жены.

– Милости просим в столовую, – приглашает Анна Павловна.

Простая комната, посредине круглый стол, уставленный всякой всячиной, больше домашнего приготовления. За столом – мальчик лет двенадцати, худой, бледный, светлые волосы причесаны на косой пробор. Он не поднялся нам навстречу, только поглядел с любопытством.

– Это наш внук, – сказала Анна Павловна. – Славочка, познакомься.